Тело упало, я наклонился. Голова не хотела покидать привычное место и сопротивлялась: плоть, жилы, которые не хотели поддаваться. Нож шел тяжело, сквозь хрящи, сквозь жесткие сухожилия шеи, Я пилил, налегая, и чувствовал ладонью, как под лезвием что‑то поддается с тугим влажным треском, а что‑то держит. Снег вокруг украсился всеми оттенками радуги. Потом дошло до позвонков, и они заскрипели под сталью – глухо, костяно – и пришлось надавить всем весом и провернуть, чтобы разошлось. Хрустнуло. Еще раз. Голова оказалась неожиданно тяжелой, чужой в руке, и я поднялся с ней, весь в чужой крови, дыша, как после боя.
Рота молчала. Видавшие все мужики стояли тихо. Гацоев отвел глаза. Лунарь – урка и тот присвистнул сквозь зубы.
– Руны на петлицах врага говорят нам о том, что они считают себя наследниками викингов. Нордический воинственный дух, как‑то так. У викингов верховное божество – Один. У него был советник, Мимир. Поругались, Один отрезал голову Мимира, высушил и оживил, чтобы советоваться. Вот так, полагаю, с собой носил.
Я поднес голову к поясу сзади‑слева. Подумал.
– Неудобно будет, – вздохнув, бросил голову Гацоево. – Отнеси, покажи Асхару.
Тембол поймал голову обеими руками и охотно. Что‑то тихо рассказывая голове на своем языке, он пошел к могиле Дзагоева.
Вечером, когда я сдал Федьке испачканную асом форму и получил новую, комбат личным решением распорядился нанизать голову на кол и поставить на плацу. Прибили дощечку: «Прославленный снайпер Грубер». Пусть стоит. Пусть все ходят мимо и смотрят.
Ночью я спал так крепко, как не спал уже давно, р наутро вышел на плац и остановился: рота за ночь поработала над трофеем. В зубах у мертвого немца торчал окурок – лихо, набок, как у блатного. Сверху к голове были приделаны корявые деревянные рога. Кто‑то пририсовал немцу углем монокль и закрученные усы. Кто‑то повесил на кол снятую с него награду – вверх ногами. Молодой салажонок, вчера бледневший при одном имени Грубера, стоял у кола гоголем и пересказывал новичкам, как «наш капитан этого фрица чуть не голыми руками», умудряясь переврать вообще всё. Новички слушали, разинув рты, и не боялись. Бояться клоуна с окурком в зубах невозможно.
А на дощечке, ниже официального «Прославленный снайпер Грубер», теснились надписи, сделанные за ночь разными руками, вкривь и вкось.
«Сквозь стены не вижу – подтверждено», – выведено первым, крупно.
«141‑й не засчитан», – приписал кто‑то знающий, помнивший про его зарубки.
«Эдельвейс завял».
«Досмотрелся, ас».
И еще, помельче, у самого низа: «Продам Груберовский прицел. Дорого. Спросить Лунаря».
Я стоял, смотрел на это художество, и что‑то внутри отпускало. Вокруг кола толпились бойцы и ржали. Тыкали пальцами, зачитывали надписи вслух, добавляли новые, гоготали над рогами и прикидывали, что в понимании Лунаря «дорого». Того ужаса, что месяцами гнул их к земле, не осталось и следа. Миф умер не от моего ножа. Ножом я убил человека. А жупел добили насмешкой – вот тут, на плацу, под хохот роты.
Гацоев подошел, встал рядом.
– Отпустило? – спросил тихо.
– Отпустило. Все, Тембол. Кончился Грубер.
– Кончился, – согласился он, помолчал и добавил. – Ахсар одобрил.
Я кивнул – им, горцам, виднее кто чего одобрил.
Через три дня голова снайпера превратилась в привычный элемент ландшафта, и его закопали в общей могиле с другими немцами, которых успели набить за эти дни. Боевой дух роты был прекрасен, ребята стояли вокруг и смеялись. Живые.
Через день полк снова двинулся вперед, за откатывающимся немцем, и мы пошли со всеми – поредевшие, уставшие, с винтовкой Журавлева. Над колонной снова зазвучали беззлобные подначки – смех, который умолк было на все те дни, пока над нами висел невидимый стрелок. Мужики шли и зубоскалили.
Дышалось легче.
Глава 25
После Грубера наступило затишье. Полк, пройдя с боями свой кусок, закреплялся: подтягивали тылы, ровняли линию, ждали, пока подравняются соседи. Нам выпало несколько дней покоя, и я, раздав распоряжения, впервые за долгое время позволил себе побыть не командиром, а человеком. Человеку, правда, было слегка не по себе от того, что командир недавно творил, но этой мысли я хода не дал.
Рота поредела, но многие остались. Калюжный с карточкой Маруси у сердца. Колька, повзрослевший за осень лет на десять. Федька с котлом. Лев с саперной сумкой. Гурьев, Гацоев, Цораев. Лунарь, ставший своим. На этом ядре рота и держалась.
К могилам я сходил один раз. Постоял. Дощечки, звездочки, где фамилия, где просто «неизвестный боец». Постоял, помолчал и пошел к живым: живым я был нужнее, а мертвым от меня ничего не требовалось, кроме памяти. Память была при мне.
Дни потекли по нехитрому распорядку затишья. Баня, стирка, штопка, сон. Я сидел над бумагами: представления, похоронки, привычная мука над словами для чужих семей. Федька развернулся вовсю – раздобыл где‑то левой муки, и по хатам запахло настоящим хлебом, от которого мужики шалели, как от праздника. Лунарь притащил полмешка немецких консервов: «Нашел, командир. Честно нашел, ничье было». Я сделал вид, что поверил. Консервы были кстати, а откуда взялись нормальный командир не спрашивает – точно не у своих, и ладно.
Колька, Гацоев и Гурьев вбивали в пополнение то, что старая рота оплатила кровью: как ходить, как не подставляться, как остаться живым. Колька орал на новичков так, что стекла звенели. Я в его годы орал точно так же, но мат был поинтересней.
По вечерам я чистил винтовку Журавлёва. Стрелками нас доукомплектовали, но у них свой инвентарь есть. Свою старую «Мосинку» я сдал в арсеналы, а эту решил оставить себе – прошлая оптика регулярно пригождалась в совсем не снайперских условиях, значит и этой занятие найдется.
А на третий день затишья случилась история с гармошкой.
Один боец из пополнения разжился трофейной губной гармошкой и очень ею дорожил: наловчился выводить нехитрые мелодии, и по вечерам у печки его гармошка стала привычным звуком. И вдруг хватился – нет гармошки. Перерыл все – нет. И, не подумав, первым делом зыркнул на Лунаря.
И все зыркнули. Разом, не сговариваясь, вся хата повернула головы к форточнику – автоматически, как поворачиваются к тому, у кого прошлое написано на лбу. Вор. Кто ж еще.
Лунарь эти взгляды поймал. Он сидел в углу, чинил что‑то, и по лицу было видно: он понял все – и понял давно, еще до того, как это случилось, что рано или поздно случится. Гармошку он не брал, это я знал наверняка: правило «у своих не тащи» форточник усвоил намертво. Только вот доказать, что не брал, нельзя. На воре виснет любая пропажа, и чем горячее оправдываешься, тем виноватее выглядишь.
Он и не стал оправдываться. Скривился – не обиженно, а устало, как кривятся на знакомую до оскомины несправедливость – отложил шитье, поднялся и молча пошел искать вместе со всеми. Других способов доказать невиновность у вора нет: найдется пропажа – снимется подозрение.
Гармошка нашлась быстро. И нашел ее сам растяпа – в собственном вещмешке, на дне, под запасными портянками. Сам сунул накануне, чтоб не потерять, и забыл. Вытащил, покраснел и стоял с ней дурак дураком.
Извиняться на фронте не особо принято, и никто не извинился. Но неловкость повисла густая. Лунарь молча вернулся в угол к шитью с таким видом, будто ничего не было.
Вот тут я и вмешался. Без морали – спокойно, но на всю хату:
– Значит, так. Чтоб в роте больше никто ничего не терял. Нехорошо это – барахло свое по вещмешкам рассовывать, а потом честного, исправившегося товарища Лунаря подставлять. Товарищ Лунарь свой долг перед Родиной кровью искупил, медаль имеет, и в нашей роте он не вор, а боец, каких поискать. Ясно?
– Ясно, товарищ капитан, – вразнобой отозвались бойцы, и кое‑кто из зыркавших отвел глаза.
– То‑то же.
С того дня его перестали сторониться. Стали звать в общий круг у печки, делиться махоркой, просить рассказать что‑нибудь из прошлой жизни. И Лунарь, польщенный, рассказывал – про побеги, про гастроли, про сейфы – привирая ровно настолько, насколько положено артисту. А когда его спросили, чего он‑то хочет после войны, пожал плечами: человек его ремесла наперед не загадывает, привычка. Потом подумал и обронил негромко, будто сам себе не веря: может, и завяжет. Раз уж кровью все смыл и в роте его человеком считают – глядишь, и на гражданке выйдет по‑людски, впервые в жизни. Все сделали вид, что не расслышали. Чтоб не спугнуть.