Прицел Грубера гулял по роте и соседям. Точнее, гулял Лунарь, а прицел красиво висел у него на шее. Реклама. Трофей лично заработанный, поэтому я вору развлекаться не мешал.
Рота моя в целом живет богато. Не салаги, конечно, но любой с двумя‑тремя вылазками за плечами как правило в вещмешке чего‑то имеет. Торговля идет в масштабах полка, подозрительно позвякивающие мужики ходят друг к дружке в гости, многое просаживается в азартные игры – в том числе Лунарю, с которым у нас простой рабоче‑крестьянский люд играть не сядет, поэтому он охотится на соседей.
Вот и сегодня к нам пришел купец из далеких земель. Забогатевший и скучающий Лунарь на сегодняшний день успел плотно обрасти имуществом, которое аккуратно записывает в журнал, а торгует с «витрины», которую с попустительства начальства соорудил на вежливом удалении от плаца.
Витрину я смотрел, и на правах единственного здесь человека, успевшего пожить в развитом капитализме, счел интересной. В ящичках, местами под аккуратно порезанным стеклом, лежали часы наручные и карманные, зажигалки на любой вкус, бритвы одиночками и в составе бритвенных комплектов с помазками и зеркалами, портсигары из стали и серебра, шесть губных гармошек – одну Лунарь оценил как «концертную», а Колька это подтвердил – фонари, фляжки, ножи, бляхи и даже аккордеон, на котором у нас пока никто играть не умеет, поэтому вор держит его «для солидности заведения».
Прицел Грубера на почетном месте витрины появляется только в моменты, когда Лунарь на «рабочем месте». Завернут в бархатку и хранится в украшенной тонкой резьбой шкатулке конца XVIII века. За прицелом ефрейтор Пыжов из соседнего батальона и явился. Ефрейтора на нашем участке фронта знают – мужик зажиточный, торгует не столько своим, сколько взятым в реализацию, в карты и прочее не играет принципиально. Говорят, что в его хозяйстве можно найти все – от подков до патефона, а его прибытие было предсказано древними сказаниями – Филька из стрелковой роты вчера рассказал, что ефрейтор собирается «прицел торговать идти».
Пыжов пришел с солидных размеров сидоров, и с порога выложил на стол шмат сала в холстине.
Лунарь недоуменно пошевелил бровями на сало:
– Ты, служивый, часом дверью не ошибся? – спросил он ласково. – Тут тебе не барахолка. Тут витрина.
– Ты кажи товар‑то, – невозмутимо ответил Пыжов и подвинул сало ближе.
Лунарь тихо, интеллигентно вздохнул и развернул бархотку. Прицел лег на стол, тускло блеснув линзой. Хата подтянулась поближе: спектакль обещал быть знатным.
– Смотри, – разрешил Лунарь. – Руками не трогай. Это, милый, не стекляшка. Это Цейс. Личная оптика прославленного немецкого аса, сто сорок человек через нее в последний раз на белый свет глядели. Вещь с историей. Через двадцать лет за нее музеи драться будут, попомни мое слово.
– Сала мало? – деловито уточнил Пыжов.
Мужики кусали губы, давя смех. Лунарь прикрыл глаза:
– Сала мало.
На стол легла фляга спирта. Лунарь зевнул. Рядом с флягой встали часы на ремешке. Лунарь молча выдвинул из‑под нар ящик, где рядком, как шпроты, лежали одиннадцать штук таких же и лучше. Пыжов крякнул, но не дрогнул: из сидора явились хромовые сапоги, за ними банка меда, за медом – бритва в футляре.
– Своих три, – скучающе отозвался Лунарь. – Золинген. Ты мед‑то не убирай, мед пусть лежит.
Хата болела, как на футболе. Кто‑то шепотом принимал ставки. Пыжов потел, снова нырял в сидор, и на столе прибывало: банка тушенки, зажигалка, моток телефонного провода непонятного назначения, варежки собачьей шерсти. Наконец обозник выдохнул и махнул рукой:
– И патефон. Дома, в обозе. С пластинками. Все, ирод, больше нету!
Над столом повисла тишина. Лунарь оглядел выложенное богатство, поцокал языком с искренним уважением.
– Хорошо даешь, – признал он. – Душевно даешь. Уважаю, – и завернул прицел обратно в бархотку. – Только вещь не продается. Ротная она.
Пыжов задохнулся:
– Так чего ж ты, аспид, полчаса из меня жилы тянул⁈
– А чтоб цену знать, – Лунарь любовно разгладил бархотку. – Вещь без цены – барахло. А теперь она – ценность. Патефон, кстати, если продаешь – заходи, поговорим.
Пыжов сгребал свое добро в сидор, ругаясь так, что салаги конспектировали. Мед Лунарь все‑таки выторговал – за какую‑то зажигалку, в порядке, как он объяснил, компенсации морального ущерба. Чьего именно ущерба, уточнять никто не рискнул.
– И не жалко? – спросил я его вечером. – Цена‑то была конская.
– Жалко, – честно признал форточник. – Аж сердце заходилось. Только есть вещи, командир, которые не продаются. Я таких раньше не знал. А теперь, вишь, завел.
Позже, когда разговоры у печки стихли и мужики стали укладываться, ко мне подсел Калюжный – молча, как подсаживался часто, просто побыть рядом. Достал карточку Маруси, посмотрел, спрятал.
– Доживем, Васько? – спросил он тихо, не глядя. – До конца‑то – доживем?
Я мог бы честно сказать, что до конца еще очень далеко и что ляжет еще столько, что загадывать – только зря. Но я посмотрел на его лицо и сказал другое:
– Доживем, Петро. Ты – доживешь. Тебя Маруся ждет, а того, кого ждут, так просто не убивают. Примета такая есть.
Примета есть, но работает не у всех. Калюжный кивнул, успокоенный, и стыдно мне не было ни капли.
А еще в те дни по роте пополз слух. Не то Боровой обмолвился, не то из штаба принесли: будто под Сталинградом случилось большое, решающее сражение. Будто немца там взяли в кольцо и дожимают. Слух был непроверенный, и я ему до поры не верил вслух – а про себя считал дни, потому что в отличие от остальных знал расписание. Бойцы передавали слух друг другу с загоревшимися глазами, и в затишье от него стало теплее.
Слух подтвердился через неделю. Нас построили утром – всю роту, стариков и салаг – и вышел Боровой. Сводки он читал нам всегда, но в это утро что‑то в нем было не то: листок в руке подрагивал, а за толстыми стеклами очков блестело такое, чего я у нашего сдержанного политрука не видел ни разу. Он оглядел строй, помолчал, собираясь с духом.
– Товарищи. Слушайте, что передает Совинформбюро. Под Сталинградом наши войска завершили окружение и разгром немецкой группировки. Шестая армия противника, та самая, что рвалась к Волге, уничтожена и пленена. Сотни тысяч пленных. Фельдмаршал Паулюс со своим штабом сдался в плен.
Он читал еще – цифры, названия – но цифр я уже не слушал. Я смотрел на строй.
По строю прошло не «ура». Я ждал крика, а вышло другое, тише и сильнее: глубокий, из нутра, выдох людей, которые полтора года ждали этих слов и почти отвыкли надеяться. Кто‑то обнял соседа. Кто‑то стоял, запрокинув голову, и по черному обветренному лицу текло, а он не вытирал. Кто‑то смеялся – тихо, будто боялся спугнуть. Старики, прошедшие сорок первый, стояли оглушенные: для них это был не разгром одной армии, а перелом всей войны – той, в которой они отступали, отступали и хоронили. И вот она повернула.
Еще зимой, под Орджоникидзе, Боровой говорил нам, что немец покатился и скоро погоним до Берлина. Но тогда это было авансом, скорее вера, чем факт. А теперь был факт. Огромный, неоспоримый. Целую армию взяли в плен вместе с фельдмаршалом. После такого не оправляются.
– Теперь, товарищи, – Боровой спрятал листок, и голос его окреп. – Теперь только вперед. До самого их логова.
Радость была настоящая, но с горьким привкусом. За околицей, в мерзлой земле, лежали те, кто до этого утра не дожил самой малости. Я стоял в общем ликовании, чувствовал эту занозу – и отложил ее туда же, в стопку, на потом. Сегодня можно было просто радоваться.
Вечером, само собой, гуляли – тепло, шумно, от души. Набились в самую большую хату, топили жарко, гармошка играла без умолку, и разговоры пошли те, что тлели в роте давно, а теперь вспыхнули в полный голос. О том, что будет после. Теперь об этом говорили не вполголоса, а взахлеб, наперебой: после Сталинграда «после войны» перестало быть сказкой и стало делом времени. Каждый выкладывал свое, заветное.