– Вот это командир, – оценил Лунарь. – Нам бы в роту.
Я понял и не обиделся.
Потом нас обгоняла танковая колонна – тридцатьчетверки шли, лязгая, обдавая жаром и соляркой, и с брони весело орали:
– Пехота! Подвезти?
– Куда вам, – махнул рукавицей Лунарь. – Нам до Вены. У вас гусениц не хватит.
– Чего‑о⁈ – не расслышали с брони, но колонна уже прогремела мимо, а рота ржала еще с полверсты.
Колька шел и улыбался во весь рот: раньше Вена была чем‑то почти недостижимым, но теперь превратилась в конкретную точку, к которой мы идем.
На обочинах чернели следы чужого разгрома: подбитая техника, брошенные пушки, тягачи, присыпанные снегом тела в чужих шинелях, которые никто не спешил убирать. Мужики оживленно тыкали пальцами: «гляди, как драпал, гляди, сколько побросал».
К полудню вошли в первое освобожденное село.
Немец держал его до последнего, потом бросил, и теперь по улицам, еще вчера чужим, шли мы. И навстречу из хат, из погребов, из щелей полезли люди – те, кто пережил и дождался.
Раньше мы уходили, оставляя людей немцу, и смотреть им в глаза было стыдно. Теперь мы шли обратно. Старики стягивали шапки и кланялись. Бабы плакали в голос, хватали за рукава, совали кто что – краюху, кринку молока – или просто цеплялись и не отпускали, будто боялись, что снова уйдем. Ребятишки, чумазые и худые, бежали за колонной с горящими глазами.
Одна старуха, вся в черном, подошла ко мне – признала командира – взяла мою руку в сухие ладони и поцеловала, прежде чем я успел отдернуть.
– Не надо, мать, – я смутился и отнял руку. – Не надо этого. Мы солдаты, наше дело такое.
– Дождались, сынок, – только и повторяла она, глядя снизу вверх мокрыми глазами. – Полтора года ждали. Дождались вас, родненьких.
Я не знал, что ответить. Стоял и комкал шапку, как салага перед генералом. Все умные слова, которые я знал про цену войны, стоили меньше одного этого «дождались».
Старик с палкой долго тряс мне руку и рассказывал, как немец лютовал перед уходом: забирал последнее, жег, кое‑кого постреляли за связь с партизанами. Рассказывал буднично, как о погоде, и от будничности было хуже, чем от слез. Рота слушала, мрачнея, и я видел, как у мужиков сжимаются кулаки. Полено в костер. Этот костер теперь горел у каждого, и гнал он вперед не хуже приказа.
А ребятишки не отставали до самой околицы. Канючили не жратву – звездочки, пуговицы, гильзы, все то солдатское богатство, которое для пацана чудо. Мужики отдавали, у кого что было, и лица у них делались мягкие, домашние – у каждого второго дома такие же. Один боец снял с шеи трофейный компас и отдал мальчишке, и тот унесся, сияя, будто ему полмира подарили. Я смотрел ему вслед и думал про своих детдомовцев со скатертью. Теперь у них появился шанс дождаться – не меня даже, а вообще: конца, мира, жизни. Уже кое‑что.
Заночевали в том селе, наутро двинулись дальше.
Рота на марше была уже не та, что пришла на Кавказ осенью. Из стариков – горстка: Калюжный, Колька, Федька, Лев, Гурьев, Гацоев, Цораев. Вокруг – новая рота: пополнения, вчерашние салаги, Лунарь. Старую почти всю перемолол этот поход. Но конвейер работал, я видел его на каждом привале: Гурьев показывает молодому, куда прятать гранаты, чтоб зимой не смерзлись; Колька гоняет своих за небрежную портянку так, что стекла звенят; Гацоев на пальцах учит читать местность. Старики передавали то, что оплачено кровью, молодые впитывали – и через месяц‑другой их будет не отличить от бывалых. Рота жила.
Изменился и я. Тот, кто пришел на Кавказ осенью, еще удивлялся и учился. Тот я, что шел на запад, стал спокойнее на одну отрезанную вражескую голову. Хорошо это или плохо, я не знал, и разбираться было некогда. В стопку. Знал одно: такой я доведу своих до победы вернее, чем прежний, а значит, так тому и быть.
Мужики на марше оживали. Колька шагал и мурлыкал под нос что‑то свое, музыкальное. На привале я спросил, что он все гоняет.
– Повторяю, – смутился он. – Что до войны играл. Боюсь забыть, командир. Руки‑то помнят, а в голове стирается помаленьку. Вот и гоняю про себя. Чтоб было с чем в консерваторию прийти.
Я кивнул и ничего не ответил. У Кольки была музыка, у Калюжного – Маруся, у Гурьева – тайга. Каждый нес свое, и свое несло каждого.
– Слышь, командир, – окликнул на марше Калюжный. – А до Берлина‑то дойдем, как думаешь? Раз погнали.
– А хер его знает, Петро, – ответил я. – Фронт большой, а Берлина на всех не хватит. А так, – пожал плечами. – Года два еще, если стратегический потенциал врага оценивать.
– Через два… – он присвистнул. – Долго. Ну ничего. Маруся подождет, она у меня терпеливая.
– Подождет. Ей же на крылечке сидеть, не в окопе.
– Во‑во, – серьезно согласился Калюжный, не поняв шутки.
Бывают люди, для которых родное крыльцо почти свято.
Лунарь, приноровившись к моему шагу, вполголоса рассуждал о своем: если и правда завязывать, надо после войны как‑то легализоваться. Справка, то‑се, анкета. А с его биографией на нормальную работу не возьмут.
– Возьмут, – пообещал я. – Я словечко замолвлю. Герой Советского Союза ходатайствует за проверенного бойца – это, брат, документ посильнее твоей анкеты.
Он глянул искоса, недоверчиво. Потом кивнул:
– Спасибо, командир.
И отвернулся. Не привык, чтоб за него вот так, по‑людски. Ничего. Привыкнет.
На привале Федька раздобыл кипятку и заварил чай – настоящий, трофейный, не морковный. Сидели у дороги, грелись, передавали кружки по кругу. Лев чинил кому‑то из молодых порванный ремень – руки у сапера золотые, что мину снять, что ремень залатать. Гурьев, разморенный, травил байку про тайгу, и молодые слушали, как сказку. Мимо шла и шла на запад могучая армейская река, а от кружки пахло миром.
К вечеру в колонне сама собой завелась песня – вполголоса, без команды, из середины строя. Ее не глушили.
А я нес свою мечту – ту, что обнаружилась во мне готовой, вылежавшейся: остаться в армии, дослужиться, жить. В плане, как выяснилось, была заложена и отдельная графа – под ту, которой я еще не встретил. Смешно: столько лет думал, как дожить до завтра, а теперь шагаю и мечтаю, как пацан. Ну и пусть. После Сталинграда можно.
И чем дальше мы уходили от Кавказа, тем легче становилось – не потому, что забывали, а потому, что впервые за войну шли не хоронить и держаться, а вперед. Мертвые оставались за спиной, в земле, которая одинаково ласково принимает и своих, и чужих. Мы шли к живым.
Горы стаивали за спиной в дымку, пока не стали просто краем неба. Позади остались Одесса, Севастополь, перевалы, крепость, Орджоникидзе, Грубер – целая война. Впереди лежала другая: наступление, освобождение, длинная дорога через полмира. Мы шли по ней живые, злые и привыкшие.
Мы шли на запад.
Конец третьего тома.