Мужики подходили молча, стягивали шапки. Хасанова любили: за тихий нрав, за то, что не хвастал, за то, что тащил самое страшное ремесло роты и не жаловался. Гурьев сжал челюсти и отвернулся. Колька смотрел с тем же каменным лицом, с каким хоронил свое отделение. У него теперь на все смерти было одно лицо.
Роту я построил вечером.
– Хасанова больше нет. Его убил тот немец, которого вы неделю хороните в курилке. Так вот: немец жив. Немец хитер. И немец не черт – он просто лучше всех нас в своем ремесле. Бояться его – значит ему помогать. Помогать ему мы больше не будем. Мы его кончим. Не потому, что мы заговоренные, а потому, что нас много, а он один.
Говорил зло и трезво, без красивостей. По лицам видел: на этот раз доходит.
Потом я вернулся к Равилю, посидел над ним и разжал его пальцы на винтовке.
Журавлев из нее стрелял и первым зацепил этого немца. Равиль ее принял и донес досюда. За Дзагоева я поклялся кровью. Три счета сошлись в одном стволе, и все три вели к человеку на том берегу.
Я приложился, повел прицелом по тому берегу. Винтовка была чужая: в плечо не легла, как ложилась Журавлеву и Равилю. Я умею обращаться с оптикой, но не настолько. Хороший инструмент, но у меня есть свой. И не полезу в дуэль – в ней у меня шансов нет.
Он снайпер‑одиночка. А я разведчик, и у меня рота. Он привык, что охотятся на него такие же, как он: вежливо, по правилам его цеха: прицел против прицела, терпение против терпения. Плевать я хотел на правила его цеха. Против волка‑одиночки испокон веку работает не другой волк. Против волка работает группа охотников с флажками.
Как именно – я пока не знал. Знал направление: не выцеливать сутками, не играть в гляделки, где он сильнее. Подобраться. Выманить. Обложить. Заставить его самого высунуться туда, где достанет не одна винтовка, а вся моя братия.
Хасанова похоронили в тот же вечер, у дороги, по которой наступали. Потом я сел за письмо в далекий татарский колхоз. Писал, как всегда, с трудом: слова для похоронки не стоят ничего, а других не выдали. Написал, что их Равиль был лучшим стрелком роты и погиб в бою лицом к врагу. Написал, что Равиль был моим другом с такого далекого августа 41‑го года. В конце приписал от себя: мы за него отомстим. Цензор, может, и вычеркнет. А может, и нет. Цензор тоже человек.
Наутро я позвал Гацоева и Лунаря, и мы сели над картой того берега. Я думал вслух: где немец любит ложиться, чем его выманить, как зайти не в лоб, а сбоку, тихо, по‑воровски. Лунарь слушал, щурился, и в глазах у него разгоралось знакомое: задача была по его ремеслу – подобраться к тому, кто считает себя недосягаемым.
– Дай срок, командир, – пообещал он. – Влезем мы и в его окошко.
Гацоев молча кивнул.
Плана еще не было. Были люди, была злость – холодная, рабочая, правильная – и было время: немец с того берега уходить не собирался. Он ждал нас.
Ну, значит, дождется.
Глава 24
План я вынашивал два дня, и все это время Грубер работал по нам как работал всегда: выбивал по одному, держал участок под прицелом, не давал двигаться. Каждый его выстрел был напоминанием: я тут, я жду, приходи. Я и собирался прийти. Только не с той стороны, с которой он ждал.
Замысел был простой до неприличия. Груберу нужна достойная мишень – не рядовой, что зазевался, а кто‑то, кого приятно снять. Кто‑то весомый. Такая мишень у меня имелась: я сам.
– Рискованно, командир, – Гацоев выслушал план и покачал головой. – А ну как он тебя раньше достанет.
– Не достанет, если вы не проспите. Мое дело – подставиться и держать его внимание. Ваше – зайти ему за спину, пока он смотрит на меня. А смотреть он будет: мстительный командир с винтовкой убитого стрелка полез сводить счеты. Слюной изойдется.
– Обложим, – у Лунаря заблестели глаза. – Ты его только придержи, командир, а мы с Темболом зайдем с той стороны, откуда он гостей не принимает.
Еще два дня готовились. Я гонял наблюдателей: засекать каждый выстрел – откуда, когда, по кому. По засечкам понемногу сложилось расписание: где ас любит устраиваться, как часто меняет лежку, в какие часы работает, в какие отдыхает. Осторожный, но человек: спал, ел, уставал, привыкал к удобным местам. Лунарь разглядывал схему засечек, как разглядывают план чужой квартиры перед делом, и выводил пальцем маршрут – не через передовую, куда смотрят немцы, а кругом, через тылы, через ту сторону, которую Грубер считал безопасной. Оттуда к нему могли подойти только свои. Ну или простой советский форточник.
Наутро я вышел на позицию с винтовкой Журавлёва – демонстративно, чтобы на том берегу заметили и опознали. Лежку выбрал нарочно: удобную с виду, с одним изъяном, который стрелок его класса непременно вычислит и сочтет моей ошибкой. Пусть считает меня самонадеянным дураком. Дураков бьют охотнее.
И началась игра. Я выцеливал тот берег, менял позицию, подставлялся – ровно настолько, чтобы он видел: я тут, я ищу, я азартен и неосторожен, как был неосторожен Хасанов. Я играл Хасанова. Играл жертву. И Грубер повелся: клюнул на знакомую приманку и стянул ко мне все свое внимание. Один раз он даже ответил – пуля выбила щепу у самого локтя. Близко. Прощупывал, дразнил. Играл со мной, как играл с Равилем, а мужики тем временем подкрадывались.
Работать приманкой и подставляться до тоненькой грани удовольствие так себе. Я обливался холодным потом на морозе. Каждый раз, высовываясь, я не знал, уйду ли за укрытие или останусь, как остался Хасанов.
Как это было, мне рассказали потом. Ночью Лунарь с Гацоевым переправились через балку выше по течению, где немца уже не было, и с утра шли кругом: огородами, развалинами, лощинами. Ползли, замирая на каждом шорохе: один неверный звук – и чуткий, как зверь, ас обернулся бы и снял обоих раньше, чем они его. Но Лунарь двигался, как двигался всю жизнь по чужим квартирам, беззвучной тенью, а Гацоев шел за ним шаг в шаг. Развалины, завал, пустой немецкий окоп – и глухая стена дома, за которой лежал Грубер. Он лежал у окна, весь обратившись в прицел, в меня – и не услышал, как сзади, из глубины дома, подошли. Гацоев взял его в ножи, но не насмерть: придавил, обезоружил, и гроза перевалов забился под коленом осетина, как всякий придавленный человек. Потому что человеком он и был. Всегда был, что бы там ни сочиняла про него моя рота.
Я увидел в оптику, как из окна выбросили красную тряпку и выдохнул – справились. Следом в окне появилась сияющая рожа Лунаря, который помахал мне рукой. Дальше в «кадр» вошел Гацоев, держащий нож у горла сухощавого бритоголового немца, который с вызовом смотрел прямо мне в глаза.
Такие бояться давно разучились.
Его приволокли. Лет тридцати, блеклые внимательные глаза, спокойное лицо человека, который свою смерть много раз видел в чужом прицеле и давно с ней сжился. Умелый мужик с оптикой – чего еще было ожидать?
– Такой вот, – представил роте гостя форточник. – А шуму‑то было! Обычный фраер, только меткий.
Гацоев не говорил ничего. Смотрел тяжело, в упор, и я знал, о ком он думает. Осетин ждал только моего слова.
– Ну‑ка давай посмотрим, попадали мужики или нет, – кивнул я немца.
Гацоев вспорол куртку, рванул – в плече снайпера нашелся старый рубец.
– Попал Тимоха по осени, – улыбнулся я.
Народ одобрительно покивал и погудел.
А на боку Грубера нашлась свежая, чистая повязка. Сорвали, немец впервые показал, что не каменный – зашипел и поежился.
– Попал и Равиль, – оценил я.
– Земля пухом, – вздохнул Калюжный.
Мужики поддержали. Я достал нож, шагнул вперед:
– Подсоби, – указал Гацоеву.
Он подсек немцу колени, я зашел за спину. Волос не было, пришлось хватать сверху, за глазницы. Рота потянулась вперед, из артерии на снег хлынула парящая кровь, тело сипело и билось.
Ребята притихли. Кто‑то, кажется, окликнул: командир, мол, не надо. Я не слышал. Во мне не осталось ничего, кроме холодной тяжелой злости, что копилась с самого перевала, и она вела руку сама.