Рядом отфыркивался Калюжный, ухал, матерился от холода с восторгом.
– Васько! – орал он шёпотом, что само по себе смешно. – Это ж рай! Я неделю себя по запаху узнавал, а теперь, гляди, человеком пахну!
– Человеком ты ещё не пахнешь, – подколол я. – Но уже не покойником. Прогресс.
Колька нырял как положено мальчишке, ненадолго забыв обо всем – и Севастополь, и павших товарищей, и Манштейна. Просто пацан в речке. Хасанов мылся молча, основательно, как делал всё. Гурьев фыркал и тёрся. Мальцев сначала привел в порядок одежду, и только потом полез в воду сам. Только Федька маялся на берегу – руку с раной мочить нельзя, он держал её на весу и завистливо смотрел, как плещутся остальные, и я разрешил ему ополоснуть здоровую половину, чтоб совсем не извёлся.
Сменной одежды не было, поэтому мы постирали, что могли, отжали, развесили на камнях сохнуть на солнце, а пока сохло – грелись голышом на тёплых валунах, и это тоже было блаженство, какого в той, прошлой жизни я не понимал и не ценил. Восемь голых мужиков на камнях посреди войны, чистые и сытые впервые за целую вечность.
– Слышь, командир, – поделился Гурьев, разглядывая свои отмытые руки с удивлением. – А я и забыл, что у меня кожа белая. Думал, такой и буду до конца войны – чёрный, как головешка.
– Почернеешь еще, – пообещал я. – Война длинная.
– Длинная, – вздохнул он.
Когда обсохли и оделись в полусырое, я устроил то, до чего у нас за беготнёй не доходили руки – инвентаризацию. Надо было понять, чем мы теперь богаты, потому что разбогатели мы на той дороге крепко, а добро, которое не сосчитано, считай наполовину потеряно.
Разложили всё на расстеленной немецкой плащ‑палатке. Полюбовались, и я принялся перечислять, а политрук – записывать.
– Так. Автоматы, два MP. Восемь полным магазинов к ним. Россыпью патронов еще на столько же снарядить.
– На несколько боев при умелом использовании, – заметил Мальцев.
– Дальше, – продолжил я. – Три винтовки, патронов…
– Почти ящик.
– Почти ящик. Мы – богаты, мужики.
– Помянем фашистов, – предложил Калюжный.
Я продолжил:
– Пистолеты – три «парабеллума» и один «вальтер». Патронов – четыре магазина и одна пачка, больше не брали.
– Для ближнего боя достаточно, – решил политрук.
Я был согласен и перешел к следующему «лоту»:
– Гранаты‑«колотушки», пятнадцать штук. Бинокль. Канистры с бензином – две по десять литров.
– Достаточно для добротной диверсии, – прокомментировал Петро вместо политрука.
– С арсеналами все, – продолжил я. – Теперь жратва…
Жратву считали с особым благоговением. Консервы, галеты, сухари, мука, перловка, колбаса, сало, кофе, шнапс, сигареты. По нашим меркам, после месяцев голода – сокровищница султана. Если смотреть не голодными глазами переживших осаду – так себе, но нам выбирать не приходится.
– Командир, – сказал Колька, прижимая к груди банку тушёнки, как родную. – А давай половину сразу сожрём? Чтоб уж наверняка.
– Чтоб через неделю опять зубами щёлкать? – я отобрал банку. – Нет, боец. Растягиваем. Я выдаю норму и ни крошки сверх. Это, может, на месяц еда, если с умом, а если, как ты хочешь, в один присест – то на три дня и снова кору жрать. Жратва – это жизнь. Жизнь разом не проедают.
– Жалко, – вздохнул Колька, расставаясь с банкой.
– Жалко у пчёлки, – сказал Калюжный. – А у нас командир.
Распределили оружие. Автоматы – себе и Хасанову, как самым толковым в ближнем бою. Маузеры – Гурьеву, Кольке, Калюжному. «Токарев» его и мою снайперку из‑за отсутствия патронов пока разобрали и аккуратно сложили в «инвентарь». Один пистолет – себе, другой – Калюжному, третий – очень грустному из‑за раненной руки Федьке.
– Хозяйство охранять будешь, – сопроводил я выдачу «Парабеллума».
Помогло – Федька вмиг перестал себя чувствовать балластом, превратившись в ограниченно‑годного красноармейца.
Дальше мы разобрались с оставшимися у нас «мосинками» – отобрали самые лучшие экземпляры (моя старенькая «трехлинейка» с выбоинкой на прикладе осталась в Севастополе), распределили патроны и обоймы.
– Казенное имущество‑то, – давила жаба Гурьева, когда мы топили в реке разобранные на части винтовки, превратившиеся в тяжелый бесполезный груз.
– После войны можешь выловить и сдать как положено, – предложил я.
– Не‑е‑е, – протянул Гурьев. – Мне Крыма во, – провел ладонью перед горлом. – На всю жизнь наелся.
Когда мы оделись, снарядились и перераспределили поклажу, я с удовлетворением осмотрел свою чистую, сытую, мотивированную благодаря успешной операции с нечаянной, но такой приятной ликвидацией Манштейна, крепко вооруженную банду.
– Вот теперь мы похожи не на беглецов, а на отряд. Маленький, но злой. На нашем счету – целый фельдмаршал.
Мужики приосанились.
– Скоро враг зашевелится в полную силу, и другой возможности уже не будет, – продолжил я. – Поэтому – гуляем, мужики! Заслужили.
Бойцы обрадовались, задышали иначе – выходной!
– Гуляем, но с умом, – предупредил я. – Костёр в яме, маленький, дым рассеиваем. Посты не снимаем, меняемся. Глотки не драть на весь лес. И пьём в меру – кто нажрётся в стельку, тому я лично завтра устрою такой подъём, что война раем покажется.
– А ты не будешь, что ли? – спросил Калюжный, разливая трофейный шнапс по кружкам и крышкам.
– Не буду, – сказал я. – Не пью.
– Совсем?
– Совсем. И Семён Игнатьич не пьёт, верно?
– Не употребляю, – подтвердил Мальцев солидно. – Несовместимо с моральным обликом коммуниста.
– Вот и будем с политруком два трезвых сторожа при восьми пьяных дураках, – сказал я. – Кому‑то надо. Пейте, я разрешил. Но я смотрю.
Они пили – не много, шнапса было не так чтоб залейся, но после долгой завязки и это ударило по головам быстро. Отпустило. Развязались языки, полезли байки, анекдоты, смех. Гурьев рассказал про медведя, который у него однажды увёл всю добычу из лабаза и ещё, зараза, в лабазе нагадил на прощание. Калюжный травил флотские байки, про боцмана, про то, как первый раз в шторм блевал за борт против ветра, и что из этого вышло. Даже тихий «новичок»‑Степан разговорился, поведав, как у них в деревне сваты перепутали дом и сосватали не ту невесту, и как из этого вышла свадьба, которой никто не планировал, а прожили потом сорок лет душа в душу.
Смеялись. Хорошо смеялись, от души, и я смотрел на них, трезвый, со своей кружкой свежесваренного кофе (опасно, если честно – пахнет сильно и далеко), и не думал ни о чем, позволив себе просто порадоваться вместе с бойцами.
Первым начал петь Калюжный. В полголоса, держа в уме приказ не шуметь.
– Розпрягайте, хлопцi, конi…
Кубанец, он эту песню знал с детства, и голос у него был, оказывается, неплохой, теплый, с уместной песне хрипотцой. Бойцы подхватили кто как умел. Гурьев гудел басом, не попадая, Колька выводил чисто, у пацана был слух. Песня норовила разлиться рекой, но мы приглушали голоса, и от этого она звучала странно, весело и горько одновременно.
Потом сама собой потянулось другая, тоскливая – «Степь да степь кругом». Про ямщика, что замерзал в глухой степи и просил товарища передать поклон родным. Эту тянули уже все, потому что молчать под неё нельзя. А за ней – «Чёрный ворон», и тут уж голоса дрогнули, потому что «что ты вьёшься надо мною» в нашем положении был не абстракцией, а натуральной, месяцами над нами кружащей, смертью.
Притихли после «Ворона». И в этой тишине Калюжный сказал, глядя в огонь:
– А вот Реваз бы сейчас спел. Свою, грузинскую.
– Спел бы, – отозвался Гурьев.
– Чудно он пел, – продолжил Калюжный задумчиво. – Слов ни черта не разобрать, а всё понятно. Вот как так? Слова непонятные, а душу выворачивает. Волшебство какое‑то.
– Хорошо пел, – тихо сказал Хасанов.
Помолчали, помянули Реваза этим молчанием. Я сидел и вспоминал, как он пел в горловине катакомб, разменивая свою песню, жизнь и остатки патронов на наше спасение, и как велел мне петь за него. Сказать им про это я не мог – слишком, и горло перехватывало. Но Колька, оказывается, услышал что‑то в моём молчании или просто к слову пришлось.