Исай Сысоич, вероятно, неожиданно для себя, заверил свою мысль приподнятым голосом и немного сконфузился:
— Да я вижу, тебе не до моих восторгов, может, все-таки скажешь, что с тобой.
Семен все последнее время жил замкнуто, молчаливо, не имея друзей, с которыми мог бы поделиться своим сокровенным, да и самому ему казалось, что все заветное у него складывается хорошо, и не испытывал особой нужды ни в чьих советах. Но сегодня никак не мог собраться с мыслями. Он уже успел, правда урывочно, подумать и тайно согласился со своими переменами, так как с ними откладывалось сватовство, а новое положение обещало вывести его из беспросветной нищеты, и тогда он перед людьми и перед богом получит право на руку Варвары. Все выходило к лучшему, но он вдруг вспомнил разговор с Варварой, когда она рассказала ему, что старики, сваты, уже выпили и заручное, значит, считай, голова ее под венцом. Тогда они положили встречу на покров, и Семен, уверенный в своем счастье, даже и не подумал, что Варвара, по существу, засватана и за нее надо бороться.
— Да, да, — вдруг встрепенулся Семен, отвечая на свои мысли. — Надо бы бросить все да через Ирбит махнуть к ней в Усть-Ницу. А теперь что же выходит? Выходит, проморгал я ее, отдал в чужие руки. Пень обгорелый. Болван. Ах и поделом мне. Да нет все-таки. Ты вот, Исай Сысоич, посуди, ведь я теперь связан по рукам и ногам. А она подождет недельку-другую, да только я ее и видел. Я говорю ей, слышишь, Исай Сысоич, говорю, мол, мне нужна помощница вот такая, как ты: прямая, сильная, крепкая. А она мне спустя минуту и говорит — я и теперь вживе слышу ее решительный голос: не раньше покрова, но и не позже. А то, говорит, я и оправдаю твои слова — возьму да сделаю все по-своему. У девушки вроде день короче. Вот теперь и рассуди, как быть.
— Ты бы, Григорич, как-то по порядку. Право же, ничего не пойму.
— Да и понимать-то… Ай не догадываешься?
— Догадываюсь, да не могу приложить к твоей натуре. Я, грешным делом, думал, ты непробиваем.
— Бывает и на старуху поруха. Посоветуй лучше, как быть-то. Ну как бы ты поступил? Ведь ум за разум, ей-богу. Да в том-то и штука, не наша, не межевская. К ней, в Усть-Ницу, исправник не разрешил. А ее не сегодня-завтра окрутят. Знаешь, что это такое?
— Что ж затянули-то?
— Ну, это опять за рыбу деньги. Ты посоветуй… Эхма…
За разговорами Семен просмотрел крутой и длинный спуск к речке Супрядь, и чалый, не чуя вожжей, не удержался под гору, взял сразу во всю прыть. И как бы он ни убыстрял свой бег, его все сильней и неудержимей несло вниз: грива и хвост у него растрепались на отлете, шлея сползла, санки било на ухабах, мотало из стороны в сторону и бросало на отводы. Исай Сысоич, уютно лежавший в углу, второпях не мог ни за что ухватиться и, не осознав толком случившегося, на очередном ухабе вылетел в снег. Облегченные санки, казалось, подпрыгнули и полетели еще шибче, едва касаясь дороги. Семен успел намотать вожжи на руки и старался съехать с наката, в целину, но Чалый, заломив голову под самую дугу, уже не чувствовал хозяйской руки. На истоке горы, в запади сужающейся перед мостом дороги, откуда до берега оставалось несколько сажен, Семен выбросился из саней на заснеженную обочину и, волочась на вожжах по сугробам и кустам, все-таки осадил и остановил ошалевшего меринка. Сгоряча, веселый и сильный, бросился к нему, храпящему, испуганному, но спасенному им, хотел пожалеть и погладить его, но не смог: левая рука онемела, не двигалась, и от одного только желания поднять ее остро ныла. Пошевелив плечом, он потемнел от пронзившей боли. Придерживаясь здоровой рукой за головку санок, пытался сделать вдох и слышал, как из-под шапки на лоб и по лицу, студя кожу, хлынул обильный пот.
Семен помнил каждое мгновение дикой скачки, помнил, как ясно сознавал всю опасность, помнил то захватывающее напряжение, с которым удержал лошадь, и был все время радостно возбужден, будто вел знакомую и верную игру, но вот выиграл и как бы надломился от усталости, боли и внезапного раскаяния. «И так вся жизнь, будто дикая неудержимая скачка с риском, восторгом и одолением, а в итоге — бессилие и слепота. Но к чему все это? Боже мой, — подавленно думал Семен, — как все кратко, все ненадежно, и всякая радость сулит только несчастье…»
Прибежал запыхавшийся, красный и распаренный Исай Сысоич и еще издали закричал, махая разбитыми очками:
— Погляди, что наделали-то. Как я теперь? Да ты-то что, а? Что с тобой, Григорич?
— Не кричи, не кричи. Ударился… должно, вывих. Возьми за пальцы, дерни посильней. Дерни. Да не ту, не ту. Левую. С силой же, ну.
— Да как?
— Отведи и — книзу. Боже мой, да крепче же, — почти плакал Семен, страдая от нерешительности Исая Сысоича.
— Не могу, Григорич. Уволь.
— Что сказано-то! — как бы замахиваясь, выкрикнул Семен.
— Воля твоя, — Исай Сысоич схватил его левую руку в запястье и рванул так крепко, что Семен не устоял на ногах и опрокинулся в сани.
— Что теперь? Как? — напуганный своей силой, Исай Сысоич помог Семену подняться, виновато оправдываясь: — Да уж как велел. Не оторвал?
— Да вроде держится. И вся жизнь так, — повторил Семен свою обидную навязчивую мысль, пробуя двигать рукой и чувствуя в ней отступающую боль и слезную слабость. — А ты говорил, под счастливой звездой. Десяток бы сажен и — господи благослови — ни дна ни покрышки. Вот и жизнь — вся на волоске. Поправь шлею, Исай Сысоич, и садись. Надо домой. Мать выправит. Она на вывихи мастерица. Из других деревень приезжают. Трогай. Ни дна ни покрышки.
Остаток пути ехали молча. Исай Сысоич ощупывал очки, оставшиеся с одним стеклом, и первый раз остро почувствовал свою слепоту, будто совсем потерял зрение. Вздыхал и ворочался. Семен подгонял лошадь, собрав вожжи в одной руке, а левое плечо так горело, что жар слепил глаза и сушил губы.
Благо что был субботний вечер. Мать Фекла топила баню, и прямо из саней повела Семена в первый сухой пар.
Ночь он провел неспокойно, много выпил чаю с клюквой и заснул только под утро, когда под шестком петух пропел первую побудку. Мать за стеной уже гремела ухватами, ведрами, скрипевшими от мороза дверями. Семен сладко слышал домашние звуки, и они баюкали его как в далеком детстве. А проснулся от чьих-то вкрадчивых шагов и, открыв глаза, увидел возле кровати Исая Сысоича в очках, у которых вместо левого стеклышка белел кружок бумаги.
— Уж который раз прихожу, — снимая очки и промигиваясь, сказал Исай Сысоич, подслеповатый и по-детски беспомощный. — Как ты? Ты из ума нейдешь. Может, помогу тебе чем-нибудь. Вот и пришел. А?
— Так горько вчера было: одно к одному. Теперь лучше. Мать, она мастерица. Сам без малого старик, а мать — все мать.
— Фекла, известно, на все руки, да не о ней думки твои.
— То верно.
— А если ты ей напишешь, поймет она тебя?
— Поймет, думаю. Хотя…
— Все поймет и все простит, — заверил Исай Сысоич и поднял голос: — Садись и пиши.
— Да ведь посылать-то письмо надо через исправника. И когда оно дойдет. Ведь обо всем этом думать надо. Как все дурно. Все смоталось в один клубок.
— Нерешительный ты человек, Григорич. Все ощупью, опасливо. Пиши, сказано, и с нарочным. Неуж у тебя нет верного человека.
— А ведь я бы до этого, убей, не додумался, дорогой ты мой Исай Сысоич. Но коль влез ты в мои дела, то веди уж до конца. Сходи теперь же к Матвею Лисовану. Пока ничего ему не сказывай. Его и пошлем. Позови пока.
К вечеру Семен снарядил на своем меринке в Усть-Ницу Матвея Лисована. Перед дорогой Матвей выпил полуведерный самовар чаю, два шкалика перцовки и, налитый кипятком до своей рыжей бороды, потный, горячий, влез в тулуп, по правую руку умостил топор и выехал со двора.
— Тулуп-то, Матвеюшко, тулуп береги, — еще наказывала вслед мать Фекла. И, верно зная, что Лисован за скрипом полозьев не услышал ее, сокрушенно вздохнула: — Упикает он тулупик.
Исай Сысоич, запирая ворота, весело успокоил: