— Все еще будет, Петр. Только голову не теряй. А невесту тебе засватаем — всей округе на удивленье. Мы еще покажем.
Мать Фекла полола грядки в огороде. Постоялец Исай Сысоич сидел на крыльце и грел голую спину на предвечернем жарком солнце. Петр прошел в избу и долго ходил из угла в угол, переживая мучительное желание увидеть Симу и поговорить с нею. Он, как это и было не раз, готов встать перед ней на колени, готов плакать и целовать ей руки, и она умягчится, расплачется сама, но тут же, на одном кругу, что-то перевернется в ней, и легко отречется она от своих слов, забудет свои слезы и сделается жестоко непреклонной. «Нет, нет, все кончено, — думал он. — Рано или поздно такое должно было случиться. Она играла в любовь, забавлялась моей ревностью, но не любила. Да и боже мой, за что любить-то? Ведь я бы в церковь повез ее на чужой лошади, в чужих сапогах. Позор перед всем белым светом. Она, умница, поняла все это раньше меня. Милая умница. Милая, милая, отравлен я тобой, и все моя судьба завязана на тебе крепким узлом».
Чем лихорадочней думал он о Симе, тем меньше и меньше было у него злости на нее, зато во всем винил только себя. Он знал, что сватам частенько отказывают, и все унижение, весь позор ложится на жениха, но свое несчастье Петр считал непереживаемым и страдал вдвойне: и оттого, что ему отказано, и оттого, что он не перестанет любить Симу, которой так доверился, что для себя, кажется, ничего не осталось. Всю свою жизнь, прошлую и будущую, он видел сейчас только через свое горе, понимая, что ближние теперь начнут жалеть его, притворяясь и скрывая свою жалость, дальние станут посмеиваться, одни со злорадным откровением, другие утайно, по-за глаза, а он будет все время знать и помнить об этом, но делать вид, что с ним ничего не случилось. «Как же не случилось, — спорил он сам с собой и утверждал: — Случилось же. Случилось самое большое несчастье, и я не смогу и не стану обманывать ни себя, ни других. Прежде, что бы со мной ни произошло, я обо всем рассказывал Симе, и, по мере того как я рассказывал ей и всматривался в ее участливое лицо с высоко поднятыми бровями, горе мое уменьшалось, а порой становилось забавным, и мы от души смеялись вместе».
Петр вспомнил, что Сима всегда говорила мало, но зато каждое сказанное ею слово было таким милым и ободряющим, что больше никто на свете не сможет сказать так, как выходило у ней. Ее голос и то, как она могла говорить, смеяться, молчать, сердиться, ее брови, глаза — все это глубоко легло в его сердце, сделалось его частью, с которой он радостно сжился и которая заставила его забыть самого себя.
Он задами, через огород, вышел на скат берега и сел в молодую, яркую, сыростью и прохладой пахнущую траву. В кустах черемухи звенели овсянки. На гибкой вершинке молодой ели качалась и встряхивалась сорока, взмахивая то вверх, то вниз своим упругим хвостом, — в густой зелени ельника ее белая манишка пронзительно сияла накрахмаленной новизной. Над головой было белесо-жаркое небо с редкими кучевыми облаками. Где-то, вероятно совсем рядом, было осиное гнездо, и осы с тонким и сердитым жужжанием проносились мимо и западали в траву.
Свет, тишина и душистый покой обняли Петра, и детское, беззаботное, радостное наполнило его сердце. Ему вдруг показалось, что вся беда его придумана им самим, — значит, все можно легко и просто исправить, изменить — надо только увидеть Симочку. Увидеть сейчас же. Встретившись, они обрадуются друг другу, объяснятся. Охваченный нечаянным, но бурным детским восторгом, он вскочил и побежал в Борки. В Сухом логу, переходя через ручей по скользкой, замшелой колоде, оступился в грязь, однако в торопливой горячке не почистил ни брюк, ни сапог. За угаровским овином, где, бывало, по вечерам его ждала Серафима, передохнул, на что-то надеясь и волнуясь тем прежним сладким волнением, какое переживал, когда приходилось самому ждать Симу.
В деревне по сухой накатанной дороге звонко стучала порожняя телега. Возле кузницы мальчишки остро хлопали длинными пастушьими хлыстами. У крайней бани, на плотике заголившаяся баба била вальком по мокрому белью. Вдруг все эти вечерние звуки показались Петру чужими, безучастными к его судьбе — все они, живые, прочные, всякий на своем месте, вернули его к строгим мыслям. То ли он делает? К чему все это, что он видит и слышит? Ничего бы не знать и не знать самой Симочки. При этой последней мысли у Петра вроде что-то оборвалось на сердце, и он вдруг почувствовал оглушившее его полное равнодушие к окружающему миру.
Далее шел как в бреду, не понимая ни времени, ни места.
Ворота у дома Угаровых были отперты, и он широко отмахнул их, как пьяный, с хмельной отвагой шагнул во двор. Безухий и оттого головастый угаровский волкодав дремал у подворотни, захлестнутый цепью, всплыл на Петра, почти достал его лапами.
Из-под навеса, держа в одной руке топор, а в другой петуха за ноги, выглянул сам хозяин Максим Угаров и бросился на кобеля, загоняя его в конуру пинками и ударами живого, но растрепанного петуха.
— Орава, кто собаку-то отпустил? Чертово племя. Идолы.
Пинками же закрыв конуру деревянной колодкой, размахивая топором и рвавшимся из рук петухом, уже без сердца закричал на Петра:
— А тебя куда леший несет. Ведь порвал бы он тебя. Пьян ты, что ли?
— Мне бы Серафиму…
Максим Захарыч оглядел измазанного грязью гостя, его лицо, бледное и расстроенное, бросил под навес топор, отпустил петуха и сощурился на гостя, узнавая:
— Огородов, навроде? То-то я гляжу. Серафиму, говоришь? Дак ты погоди-ко. Ты сватов-то своих ай не видел? Ну и какая тебе еще Серафима. Подгулял, так шел бы домой.
— Что вы как не люди, — еще более бледнея, настойчиво сказал Петр. — Не люди вы. Не съем же я ее, скажу-то два слова.
— Горе ведь с вами, истинный Христос. Третий раз берусь сегодня за петуха.
Угаров в нерешительности пожал плечами и пошел было в дом, но в это время на крыльцо вылетела, вся в черном, длинная мать Таисья и закричала, кидая костистыми руками. На тощей иссохшей шее ее вспухли связки жил.
— А ну живой ногой со двора, чтобы и духу твово не было. Где собака-то?
— Что ты ревешь, дикая, — осудил жену Угаров. — Пришел человек и уйдет.
— Позорить пришел. Голь, пьяница, нищеброд. Девки, спущай Буранка.
Петр поглядел на окна и в ближнем к сенкам — показалось ему — увидел Симочку — он весь так и встрепенулся навстречу, но за стеклами мельтешили чужие лица, чем-то похожие на Симочку и потому остро ненавистные. А Угаров между тем совсем близко подступил к Огородову, уговаривая его:
— Иди-ко ты, молодец, и в самом деле. Знамо, иди. Да хватит тебе, — Угаров с кулаком обернулся к жене Таисье, которая, спустившись с крыльца, продолжала из-за спины мужа скандально кричать на гостя. — Нешто их переспоришь, баб. Тьфу ты, сера. Говори ей стрижено, а она свое — брето.
Петр, а за ним и Угаров вышли за ворота. Лицо Угарова в один миг наежилось, стало сухим и ядовито-хищным:
— Теперь мое слово: больше чтобы ноги твоей у моих ворот не бывало. Слыхал ли? Вот и проваливай. Да смотри, я мягкий-мягкий, а возьмусь — вперед ногами вынесут. Кланяйся вашим.
Петр будто не сознавал, что его глубоко обидели, и внешне был совсем спокоен, но душа у него, задавленная горем, болела, слепла и рвалась на куски. В Сухом логу, где его никто не мог видеть, он ничком лег на прохладную землю и заплакал неисходной слезой. Он горячо жалел себя и люто ненавидел. Ненавидел за то, что родился в бедности, а встав на свои ноги, не сумел ни на грош поднять свое хозяйство; ненавидел себя за то, что мягок и уступчив с людьми, которые вечно будут жалеть его, сострадать его нищенской судьбе, но не преминут помыкать им при каждом удобном случае, и останется он на деревне Петей до седин в бороде; ненавидел он себя за то, что не нашел сил обойти стороной Симочку, хотя и знал, что не по себе рубит дерево; он ненавидел себя за то, что ему отказала невеста и над ним теперь будут зло потешаться и парни, и девки, и некуда будет деться от людских глаз; ненавидел себя за одолевшие его слезы, с которыми не мог справиться. «Да так тебе и надо, коли вышел ты на свет такой нескладный, — мстил себе Петр, как постороннему. — Родиться бы тебе лучше козлом — добрый мужик износил бы на сапогах».