Семен в хмельном возбуждении испытывал наивно-детское желание своего полного доверия миру, того доверия, когда весь мир со всеми своими тайнами входит в распахнутое настежь сердце и муки безответных исканий кажутся пережитыми навечно. Семену твердо думалось, что именно сейчас к нему пришли единственные за всю судьбу счастливые минуты откровения, и потому, жадно всматриваясь в светозарную высь неба, допытывался у него ответа. Под обаянием горячего чувства близости ко всему окружающему Семен был убежден, что здешнее небо совсем особенное, — оно выше и глубже, чем в других местах, а свет и тепло его милосердней к людям. Да и в самом деле, он нигде не видел таких черных небесных глубин, таких неугаданных запредельных размахов, откуда бы так ясно глядели своим сквозным взором отборной чистоты звезды. «Господи, — с гордой решимостью думал Семен, — да здесь ли не знать людям покоя, здесь ли терпеть рознь и притеснения. И все-таки славно. Славно и хорошо, что я дома, под своим небом и дальше спешить некуда. Это все, к чему рвался. А все ли?»
С лугов заметно брало острой наветренной прохладой, и Семен всем заплечьем почувствовал свою отсыревшую шинель, чтобы размяться, поеживаясь, пошел к колодцу. Грязные доски сладко пахли весенней свежестью и новым тленом. Долбленная из цельной осины труба, вместо сруба, щербатая по кромке, деревянная намокшая черпуга в железных обручах, дышали тающим льдом, который, видимо, так крепко настыл в колодце, что из него тянуло лютой зимней стужей. Семен вдруг вспомнил и обрадовался, что не забыл: ведь у них в колодце твердая вода со своим каким-то жестко диковатым вкусом. Она не годится на питье, губит мыло и щелок, а летом, когда выпасы у речки, домашнюю воду обегает и скотина.
Семен вздрогнул — ему показалось, что кто-то ткнулся ему в ноги. Он присел и увидел маленького щенка, а когда дотронулся до него рукой, тот приветливо тявкнул и стал бегать по мосткам, постукивая коготками и повизгивая.
— Ах ты, живая душа. Ну как тебя зовут, а? Ах ты песик, песик. Ну иди сюда. Иди. Значит, не пустой наш двор, а, песик? Ах ты, живая душа. Уж вот спасибо-то. А я и не подумал совсем, что во дворе есть хозяин и надо бы поостеречься, а то вдруг искусает. Ну что, песик? Ведь наши небось скоро не вернутся, и не на улице же их ждать. А? Как думаешь? Песик, песик, шибко ведь ты обрадовал меня. Стало быть, пойдем в избу. Ах ты, живая душа.
Затворяя ворота, Семен побоялся, что щенок останется по ту сторону, и ласково позвал его:
— Песик, песик.
Но щенка не было, и Семен подумал, что пес соседский, и пожалел об этом. Но у крыльца, где на ступеньках стоял чемодан, песик встретил Семена, повертелся в ногах и первый взбежал к дверям, ткнулся в притвор, ожидая, когда откроют. «Вишь ты, наважен в дом, — усмехнулся Семен, однако радуясь в душе, что есть с кем поговорить и даже узнать кое-какие новости в родном доме, щенка не пустил даже в сени, так как помнил, что в семье исстари заведено собак не бить, лаской не потачить, кормить впроголодь. «И будет тебе собачья служба всегда исправной», — бывало, говаривал покойный батюшка.
Двери были прикрыты, но без замков и запоров. Он вошел в избу и поздоровался с поклоном в передний угол на огонек лампадки, а самого его так и обняло знакомым теплом, узнанными сытыми запахами предпраздничной избы: выпечкой свежего хлеба, луком, вареной убоиной для разговения. Семену опять показалось, что не было у него жизни на стороне, она всего лишь приснилась ему, а сам он все время жил здесь и потому хорошо знает, как готовились домашние к празднику: на полу, еще при снеге выхлопанные, туго натянуты половики, на столе в большом глиняном блюде крашеные яйца и солонка, в шкафу на кухне графин настойки на сушеной черемухе, а рядом вымытые с золой рюмки, которые в обиходе дважды в году: на рождество и пасху.
Уже твердо зная, куда ступить, что и где взять, Семен унесся в мыслях через всю свою жизнь к первым истокам сознания и памяти. В избе и на кухне он все находил безошибочно и все делал, не отвлекаясь от мыслей о прошлом. Разулся у порога и сапоги выставил в сенки — так всегда было в семье, когда к празднику натягивали половики. В печурке на постоянном месте взял коробок спичек, теплый от нагретых кирпичей, сухо брякнул им и засветил лампу. Подождал, пока нагорит фитиль, вывернул его и при свете удивился, как умалилось все, на чем бы ни остановился глаз: потолок низок, стол мал, окна совсем крохотные, даже лавки, казавшиеся прежде широченными, были узки. Вся изба с ее стенами и печью как бы сбежалась, усохла, но сейчас, прибранная и обихоженная перед престолом, с чистыми занавесками и скатертью, прокатанными полотенцами на иконах, она была несказанно мила, уютна, и трудно верилось, что когда-то в зимние стужи здесь помещалось, кормилось, согревалось и укладывалось спать на ночь до полутора десятков человек.
Семен сел к столу, положил на него свои руки и вдруг почувствовал такую усталость, словно прошагал и еще придется шагать пешком не одну сотню верст: бесконечность дороги настойчиво жила в нем, и, когда он прикрыл глаза, перед ним так и замелькали, так и понеслись какие-то тени, тусклые размытые заторы, и неприятно до слабости обнесло голову.
В горнице, куда вход был через кухню, послышался скрип половиц, и грубый толстый голос спросил:
— Что рано-то, Емельяновна?
Семен не отозвался, с изумлением глядя в темноту открытых кухонных дверей.
— Рано бы вроде, — опять сказал голос, и шаги заскрипели по кухне. — Прилег шутейно, а вынесло на ночь. Да тут кто-то, не узнаю же… Господин Подскоков? Пардон…
В дверях стоял большой, широкий мужчина, с продолговатым лицом в окладе черной молодой бороды, но без усов, глаза крупные, навыпучку, затянуты сонными веками. На нем синего сукна жилет, не сходящийся на круглом животе, мятые и сильно поношенные, но со штрипками брюки, а на босу ногу новые, без оборок, лапти. Глядя стороной от бившего по глазам света, он стал разглядывать Семена, по-детски закинув нижнюю губу на верхнюю:
— Господин урядник, я же не узнаю вас.
— Да ведь я не урядник, не Подскоков, — рассмеялся Семен и встал из-за стола. — Вы небось на постое?
— Вроде бы, не имею честь знать, — постоялец одернул полы жилета, приосанился и, зайдя с другой стороны от света, стал опять разглядывать Семена, только сейчас с оттенком высокомерия. — Не имею, говорю, чести знать.
От него сильно пахло чесноком.
— Давайте познакомимся, — предложил Семен и протянул было руку, но постоялец своей руки его не удостоил.
— Семен Огородов, — слегка сконфузившись, представился Семен.
— По какому поводу изволите?
— Да я, собственно, домой. Фекла-то Емельяновна — мамаша мне.
— Позвольте, это в каком же роде?
— Да вы садитесь, — Семен сел на свое прежнее место, все так же улыбаясь странному постояльцу. Тот продолжал стоять. — Мамаша с Петей, должно, в церкви? Садитесь же.
— Так вас сколько же у Феклы-то, бог мой?
— Сынов — трое.
— Так, так. Верно. — Постоялец нахмурился, напрягая память, и, потерев кончиками пальцев правый висок, взметнулся: — Так вы из Петербурга? Семен?
— Он самый. Из Петербурга.
— Что же вы сразу-то не сказали, бог мой. Здравствуйте, здравствуйте. Люстров. Исай Сысоич. Вот так. Выслан из Москвы. Выбросили с последнего курса. Ни с чем не посчитались. Слышите? А у меня в Москве мать, сестренка и братик. Вы небось ехали через Москву? Как я вам завидую.
Исай Сысоич сорвался с места и стал нервно вышагивать по избе. Заметив, что Семен разглядывает его поскрипывающие лапти, вдруг остановился посреди избы и сам с горечью поглядел на свою обувку:
— Перед вами Исай Люстров. Да, да, тот самый, чьи статьи в экономических журналах читает вся просвещенная Россия.
— За что же вас так, коли не секрет?
— В наш век это обычное дело. Несогласие с профессурой. И вот итог — лапти.
— Разве плохо, обувка легкая, ноская и дешевая.
— Зачем же надо было учить, воспитывать? Затем, чтобы потом взять и выбросить в яму темноты и невежества? Нет, никому не понять моих мук. Ни-ко-му. Друзья рады, по-ихнему, видите ли, я пройду школу жизни. Закалюсь в народе. Для остальных я просто чудак, а здешние смотрят не иначе как на недоумка. А я без книг, без музыки заживо умираю. Пошел второй год, а мне кажется, канули в вечность десятки лет. Да вы с дороги, вам не до того. Поверьте, тысячу раз каялся, — никому не жаловаться, не роптать, решительно всех оставить в покое, и все-таки поверьте, выше моих сил. Прорывает. Да вот послушайте, я только два слова.