— Я, Варюшка, в твои-то годочки тоже куда как веселый был. И песни пел, и на гармошке жарил, а плясать, бывало, выйду — весь круг уносил.
— Тоже мне, годочки. Да нешто ты старый?
— Бьют не по годам, а по ребрам.
— То и видно. — Она скосила глаз на Семена и подумала: «Да он ничего». И вдруг по-удалому тряхнула головой: — А я что в тринадцать годиков, что сейчас теперь — все едина.
— Это сколько же тебе?
— Все мои. А как бы ты дал?
— Выходит, восемнадцать. Угадал?
— Сказано, все мои.
Семену показалось, что он обидел Варю, и захотелось оправдаться:
— Да я тебя мало разглядел. Может, и ошибаюсь.
— Возьми погляди. Меня, чай, не убудет. Я вот и шаль сниму. — Она скинула свою шаль на плечи, потом ловко свернула ее и положила в колени. Но ресниц своих не подняла, зная, что он глядит на нее, зарделась.
Под шалью на ней оказался легкий белый платок, завязанный на шее небрежным, слабым узлом, который она даже не поправила. И лицо ее, и платок были чисты, вызывающе свежи и так тонко и тихо светились в робком, еще не дающем теней солнце, что Семен твердо подумал: «Красивая, черт, и, конечно, знает об этом. Ее уж небось нахвалили — на пятерых невест хватит. И все-таки…»
— Ну и что выглядел? Яким вроде бы Семеном навеличивал? Что скажешь, Семен? — Теперь уж, видимо, она боролась со смущением, но шла в атаку: — А я стесняться не умею — говори прямо.
— От женихов, думаю, отбою не знаешь? Небось засватана?
— Не угадал, Сеня. По нашим местам в походе невесты с приданым. За мной копейки нет. К таким не сватаются.
— Вот так уж и не сватаются?
— Бывает, налетит какой, с изъянцем. Мы ведь, Сеня, ладом жили. Справно. Дом у нас был хороший, пятистенок. Скотина. Одежа. Посевы. Спать легли как люди, а встали — босота.
— Погорели небось?
— То-то и есть.
— Как же так-то?
— От лихого человека нешто убережешься.
— Нашли хоть его, по крайней мере?
— Да и находить не надо было. Наш, деревенский.
— Ты расскажи по порядку: ведь экое злодейство.
— Ты ровно поп, а я у тебя на исповеди: гляди, так и расскажу все. Мне самой удивительно даже. С другим я и слова бы не сказала. А к тебе липну. Ой, таких пущей огня надо бояться.
— Я, Варя, шесть лет на родине не был. Мне каждое твое слово дороже золотника. Вчера Марей, сегодня ты, как два окошечка в родной мир. Слушаю, будто мед пью. А у тебя все на «о» да на «о». И скороговорочка наша. Милая. Сердце по дому все изболелось, ведь шесть лет — срок-то какой! Многое так плотно забылось, что теперь стыдно признаться, как мог жить, не вспоминая хотя бы тот же говорок наш туринский, вот эту дорогу и солнышко с нагаром. Вчера на болотине цветочков нарвал — потом Марей обсмеял всего. Может, и в самом деле смешно. Да я-то только сейчас понял, что все шесть лет жил с отшибленной памятью. А сердце, оно памятливо и любило не один только дом… Мало ли…
— Чудной ты, пра. И по разговору не деревенский уж вовсе. У нас какие из солдат приходят, все в землю глядят. Один даже пришел совсем шалый: ни на чем не может глаз остановить. Своих, деревенских, я тоже не люблю. Другой бы и ничего из себя, а как подумаешь, что знаешь его сызмала, и говорить с ним неохота. Да и о чем говорить-то?
— Вот и говори со мной, а я послушаю.
— Да я и так. Потом скажешь, экая балаболка попалась. А я не больно-то говорлива, хотя по иную пору так бы с кем-то словечком перемолвиться.
— О пожаре что-то заикнулась и умолкла.
— Да от тебя, видать, не открестишься. И о пожаре скажу. Парень у нас был в Усть-Нице. Витюшей все звали. Все Витюша да Витюша, а этот Витюша возьми-ка в голову вязаться за мной. Проходу от него не стало. Из доброй семьи сам-то и собой не сказать, чтобы увалень какой, а мне не лег на душу. Мне и на показ не надо. Но я все смехом с ним да смехом: отвяжись-де, худая жись. А он дале да боле, совсем угорелый, а на покров шасть со сватами. Кузька Самовар, одинокий, дядя он ему, что ли, да Марфа Ухватка, у попа в кухарках жила. Втроем и заявились. Сам-то с бутылкой и балалайка в руках. И смешно и обидно, кто бы другой, а то Витюша. Зло меня взяло. Как я их понесла, развеселых да ласковых, они у меня едва в дверь угадали. А на другой день Витюша выглядел меня у колодца да и говорит: дескать, всю мою жизнь ты исковеркала и надсмеялась. Не передумаешь вроде — наплачешься вместе с отцом-матерью. Тут уж я не сдержалась и обозвала его кисой. Прозвище ему такое в деревне: Киса. Витюша лицом-то чуточку на кошку смахивает. Шары вот такие, а это место выдалось. — Варя под локоть прижала вожжи, пальцы обеих рук округлила в два кольца и приложила к глазам, как очки, а губы вытянула вперед, желая с наглядным озорством изобразить Витюшкино лицо, но расхохоталась вдруг и долго не могла уняться.
— Ну и он, конечно, не стерпел, ляпнул: спалю, говорит, вас подчистую. И выбрал ночь ветреную — все в един миг слизнуло. Едва сами выскочили.
— На-ко ты, как озверел малый, — удивился Семен. — Правильная, видать, поговорочка: с любовью не шутят. И что ему?
— Да ничего. Никто ж не знал, чья проделка. Я? Я никому ни слова. И ты не сказывай. А вдруг не он? А коли он, так любил, значит. Любил, уж это знаю. Так вот и живу виноватой перед отцом-матерью. Он, страмина, напакостил, а я за него мучайся. Думаю иногда, рассказать бы кому-то, облегчить душу, а перед кем? Он? Он нет, не убег. Недели три жил дома, только и есть что никуда не показывался, ждал, видно, когда возьмут. А потом, уж как улеглось все-то, собрался и ушел в Ирбит. Недавно слух пал, пьет-де горькую. Вроде уж и на себя не стал походить. Бабы на деревне толочат, вертушка-де я, вроде ветром подбитая, а я, назло им, — все ха да ха. У самой камень на сердце. Видно, уж такая я злосчастная.
Семен сразу вспомнил, как плохо говорила о Варе кума Анна, и не столько спросил, сколько подсказал:
— И подруг у тебя задушевных нету.
— Пожалуй, и нету, коль не нашла кому довериться. Тебе вот рассказала с чего-то. А с чего, спросить дуру?
— Ты не мучайся. Я даже так думаю: тебя уж за одно это надо любить, что не выдала парня. На такое далеко не каждый станет. Не сказала и не сказала, и никогда не жалей. А я о своем, Варя. Хочешь послушать?
— Хоть всю дорогу.
— Видишь, как мы спелись, — усмехнулся Семен.
— Ты вражной, Сеня, или колдун, сказать. Тоже небось сердцеед ненасытный. Так вот и припал на душу.
— Боже мой, милая Варя, знать бы тебе. Я только что из тюрьмы и выслан на родину. Как там сказано в моей бумаге: отбыть по месту жительства для водворения под надзор полиции. Испугал?
— Всяких видывали — на сибирской дороге живем.
— А ты говоришь, сердцеед — тут дай бог до места. Да ведь я не об этом… Я, Варя, так истосковался по своей родимой стороне, что все здесь тревожит и радует до слез. К добру ли уж, думаю? Пошел только второй день, а мне кажется, что я постарел на целых двадцать лет. И постарел от радости, бессилия, от встреч. На что ни гляну, то и знакомо, а я до сих пор и не подозревал, что все это уже видел, знал, чувствовал. Там, где я служил, все не так: и люди, и погода, и дороги, и даже небо. Места все более низинные, мокрые. И ветры мокрые. И воздух теплый, душный, как у нас после грозы. Хорошо, однако, все умягченно, что ли, а чужбина, она и есть чужая сторонушка. Словом, душа ни к чему не привязалась, потому, наверно, что вся моя жизнь там была подневольная, в тяжких раздумьях, словно я проснулся в большом горе. Поняла ты что-нибудь?
— Ай я совсем бестолковая?
— Что ты, господь с тобой, разве я мог так подумать.
— Солдатчина, чего ж не понять-то.
— Да-да. И солдатчина и тюрьма — дело известное. А на людей, Варя, мне просто везло. Людей, сказать, всяких перевидал: и добрых и худых, и просто злых, которые любят одну ненависть. Были и такие, как ты, что своей душевной простотой, мудростью помогли мне в нелегкий час. От них, собственно, и началась моя новая жизнь. До этого как жил? Как трава межевая, куда ветер, туда и я. А потом стал задумываться и над собой, и над людьми, и над жизнью. И стал поклоняться примерам их любви, верности, разума. Зато ненавидеть кривду, лукавство, жестокость научился сам. Когда я получил приговор на руки, то не поверил, что поеду домой, стыдно признаться, плакал от радости. Сны стал видеть о доме, сильней яви. И в то же время крестьянский удел уже пугал меня. Полно-ко, думал, не ослепну ли в вечной мужицкой страде без живого слова, без разумных поисков, без моих мудрых наставников. Да и без того знал, что к доармейскому своему житью-бытью просто негоден. Да нет, Варя, ни земля, ни труд на ней меня не пугают. Но старые, дедовские порядки с той же вечной неволей и чужим доглядом — для меня петля. Я буду воевать против них. А каково поглянется это моим землякам, как-то они взглянут на меня, отданного под их присмотр? Вот тут и озадачишься.