— Милый мой, успокойся, — повторяла она, прижимаясь к нему. — Я все сделаю, как велишь. Все. Стрелять надо, выстрелю. Мне хорошо с тобой. Я люблю, как пахнет твоя рубашка, волосы… Только и ты люби меня. Люби. Скажи еще раз. Скажи.
— Зиночка, миленькая, — он ласково опрокинул ее на подушку и поцеловал ее глаза, отметив, что в них не было слез. — Зиночка, миленькая, у нас нет ни минутки. Наше с тобой все впереди, а сейчас… Сегодня ты должна застрелить этого генерала-палача. И боже упаси промахнуться. Об этом взывают к нам тысячи убитых и замученных им. И мы с тобой тотчас уедем за границу. В Швейцарию. У нас уже все готово. Деньги, документы, билеты — все.
— Нет… Но как же… Я непременно промахнусь.
— Ты же говорила, что хорошо стреляла на даче из дядиного браунинга.
— Да нет же, они не дадут. Схватят.
— Растеряются: это же трусы, один подлей другого. И ты спокойно уйдешь. Только без суеты. Только спокойно. Я буду ждать тебя в крытой карете у красной часовенки. Вот здесь, дай твою руку, — он взял ее руку и, окропив ее поцелуями, помог ей нащупать под подушкой сверток в бумаге. — Тут браунинг и бомба. Не одним, так другим, но с генералом надо кончить. Ты это помни. Люблю я тебя, милая, и верю тебе. Люблю, слышишь?
— Не надо об этом, Егор Егорыч. Нет, не надо. — Она вся тряслась в нервном ознобе и не могла остановиться. — Прошу, больше не трогай меня. Ты и так заколдовал меня: хочешь — в жар кинешь, а то и заморозишь до смерти. Я что-то хочу сделать, в чем-то убедить себя и не нахожу сил. То, что я должна сделать, противно душе моей. Противно моему духу. Я всегда знала, что путь к добру через добро. Да вот еще Семен Григорьевич Огородов. Путь к добру, говорит он, только через труд. А труд вечный, честный. И любовь. Если бы кто знал, как близки и доступны мне его слова. Любовь и труд! А идти приходится через насилие, кровь, убийство. И я все-таки меньше верю себе, своей святой очевидной истине, чем тебе. Как? Почему? Ведь это же роковое, неотвратимое, сладкое. Это сама смерть.
— Зиночка, милая, ты не мне веришь, а той правде, которой я поклоняюсь. И не надо пугаться зла, если оно в конечном итоге обернется добром. Это путь сильных, смелых, призванных пусть малым подвигом, но помогать с корня опрокинуть мир, и все честное примкнет к ним. Ты пример этому. Конечно, изменить мир можно и через добро, любовь, труд, но для этого понадобятся новые десятки веков, а человек, пройдя свой мучительный путь дикости, варварства и средневековья, давным-давно заслужил свободы и счастья. Наш час настал, и ждать нам больше некогда. А уж если говорить о добре, так и в нем есть сделка с совестью. Только нам невыгодно замечать это. Может, тем только и живы. Тот же Огородов. Вот вернется он домой и что, думаешь, сделает в первую очередь? А я знаю. Возьмет нож и станет чесать поросенка, а тот разнежится, глаза и душу свою зажмурит — тут ему и нож под лопатку. До самой рукоятки. Тоже ведь добро использовано. Ласка. Хоть это и скотина, но все равно подлость. В нашем деле лучше уж без обмана, без ласки, а как делали пращуры: иду на вы.
— И все-таки мы, Егор Егорыч… — Зина вдруг осеклась и торопливо сглотнула слюну: — Там ходит кто-то. Дверь скрипнула.
— Это небось Степушка. Только что ему надобно? — Егор Егорыч, застегиваясь и расправляя рубаху, вышел из комнаты и на террасе громко, чтобы слышала и успокоилась Зина, заговорил со Степушкой. Потом он вернулся в пиджаке, подтянутый, чужой и строгий, даже не присел. Зина опять не узнавала его и не верила в их недавнюю близость. И сказал он непреклонно, почти с угрозой:
— Ты можешь считать, что я не говорил тебе этого, но знай: не кончим завтра с генералом — меня убьют.
Он вышел от Зины и, взяв с собой свой гнутый из фанеры, с навесным замочком, небольшой чемодан, отделанный по ребрам медными бляшками, ушел из дома.
Зина оделась, туго переплела косу и, проходя мимо кровати, сторонилась ее, неотвязно думая о бумажном свертке под подушкой. Она удивлялась, не умея вспомнить, как незаметно для нее Егор Егорыч положил этот сверток в изголовье, и потому хотела думать, что всего-навсего видела дурной сон. Надо только поднять подушку и убедиться, что там ничего нет. Но она закинула свою постель одеялом, не тронув подушку, и вышла из комнаты. Ее все время преследовал голос Егора Егорыча, неотступно помнилась его неподвижная улыбка на тонких губах и обостренные остановившиеся глаза, какими он смотрел на нее в последний раз. Теперь она уже твердо знала, что повита судьба ее неразрывной суровиной и его волею она никогда не будет одинока, и счастливое горе свое она не оплакивала.
На террасе, куда еще из-за кустов не заглянуло солнце, было прохладно. Пахло августовской росой и крепкой горечью хризантем, полыхавших осенним здоровьем. Зина вдохнула всей грудью свежего воздуха и с трезвой бодростью подумала: «Я не выбирала, не искала, и нет ни в чем моей вины. А ему спасибо, что он строг и тверд со мною, иначе мне никогда не одолеть своей робости».
Утром столичные газеты широко и броско оповестили всю Россию: вчера на станции Новый Петергоф был зверски убит пятью выстрелами из браунинга генерал-майор Штофф, командир лейб-гвардии Преображенского полка свиты его императорского величества, верный сын престола и отечества.
Правительственные газеты весьма подробно рассказывали о карьере генерала, о его подвигах и заслугах, хотя всем было известно, что он всего лишь маленькая армейская сошка.
Только к пятидесяти годам Георгий Александрович Штофф дослужился до полковника, и плесневеть бы ему в казарменной безвестности, если бы не бурные события первых революционных выступлений пролетариата России. После расправы над рабочими Санкт-Петербурга полковник Штофф сам направился на подавление московского восстания и не только усмирил его, но и потопил в крови. Сражался он с почти безоружными рабочими по всем правилам военного искусства и снес артиллерийским огнем всю взбунтовавшуюся Пресню, где были сосредоточены основные силы восставших рабочих.
— Пленных не брать и пощады не давать! — требовал он от подчиненных.
В Санкт-Петербург Георгий Александрович вернулся не только генералом, но и героем: обласканный августейшей милостью, он не знал отбою от похвал и восторгов. Газеты и журналы печатали его фотографии, а в великосветских салонах о нем рассказывали чудеса: будто он сам ходил на приступ баррикад, рубил саблей московскую рвань, лично порол студентов и учительниц, которые подозревались в сочувствии и потворстве бунтовщикам.
— Крутенько, однако, вы с ними, ваше высокопревосходительство, — с восторгом напоминали ему экзальтированные дамы.
— Мой бог, только отечески. Не балуй. И не больше. И не больше.
На балах и приемах генерал не танцевал, не пил, не дулся в карты, а любил гулять по залам, гордо неся свою маленькую головку, подпертую высоким воротником мундира. Прусской выправки, генерал ходил, ног в коленях не сгибая, отчего шаг его падал на всю ступню и был твердо впечатан в паркет под звон серебряных шпор. Рядом, приволакивая больную ногу, тоже прямилась его жена, узкая и отесанная со спины, как плаха, с хрупкими оголенными ключицами. Оба — генерал и генеральша — были вегетарианцами и до того вытощали на постной еде, что у них одинаково некрасиво одрябли и отвисли щеки. Генерал имел важную привычку носить большой палец правой руки за бортом мундира, а ладонь держал внакладку. Когда случалось проходить мимо особ царствующей фамилии, выпячивал уширенную подстежкой грудь, замирал, но руки с борта мундира не убирал, и всем думалось, что так и должен вести себя человек, оцененный самим императором, как спаситель трона и отечества.
При дворе любопытство к генералу подогревалось еще тем, что анархисты объявили за ним охоту и по возвращении его из Москвы уже дважды стреляли в него, посылали ему письма, в которых грозились убить не только его, но и всех членов его семьи. Жандармское управление взяло генерала Штоффа под свою охрану, и теперь, куда бы ни ступила его нога, за ним вязался хвост безликих субъектов, которых генерал терпел, но не любил за сытые рожи и черные галстуки.