В обеденный перерыв всех пригласили вниз, в буфет. Задние ряды, занятые в основном мужиками, приехавшими из деревень, пропустили вперед себя первые ряды, а в буфет не насмелились, хотя их уже на лестнице зазывно дразнили запахи еды, звон бутылок и посуды. Не стал заходить в буфет и Семен.
То душевное беспокойство, те радости, открытия и недоумения, которые пережил Семен в Петербурге, вновь живо напомнили о себе, и ему пришло в голову, что он в чем-то обманывал себя с той самой поры, как приехал домой. В этом рассеянном состоянии он вышел из клуба и на дорожке, при выходе на улицу, наткнулся на Исая Сысоича Люстрова. Тот был в белой вышитой косоворотке, под шелковым поясочком с кистями, в руках держал модную папку из красной юфти и что-то говорил вслед уходящему чиновнику в узких брюках на кривых ногах.
Обернувшись, Люстров высоко поднял лицо с железными очками на носу и, узнав Огородова, весело расплеснул объятия:
— Ты-то откуда? Здорово. Здорово.
— Приглашен вот. Здравствуй.
— Ну, теперь, считай, пойдешь в гору. Теперь пойдешь. Земельные воротилы примазывают к себе таких, как ты. А между тем люто презирают вашего брата. Однако не всех пригласили, только перспективных. Об этом и в докладе сказано. Слушал? Так где же ты был?
— Сидел там.
— Небось все о своем думал. А я, брат, опять привлечен: три недели бился над заготовками для этого доклада. Наизусть его вызубрил. Куда ты собрался, ведь не кончилось еще?
— Да на квартиру — и домой. Ну их совсем, — Семен махнул рукой и вдруг просиял: — Анисья у меня здесь. Небось ждет уж.
— А где остановились? Эге, так и я у Сенного. Вот базар, а напротив — моя квартира. По пути, выходит. Ты ведь, Григорич, человек неукладный, и я — взял грех на душу — думал, никогда тебе не жениться. Не по-моему вышло. И вижу, к лучшему. Значит, доволен?
— Одно слово, Исай, — не обманулся. И все теперь у меня хорошо. Дай бог каждому. Толковая, славная жена, своя земля, труд до самой смерти, до самой гробовой доски. Мало разве? Ну вот, а душа не на месте. Вспомнил Петербург, свои мечты, задумки и то, как верил себе. И так защемило сердце.
— Ну что тебе еще, а? Жена до гроба, труд до гроба. Что еще-то? Небось землицы маловато? Ведь аппетит приходит во время еды. Признайся, позавидовал воротилам.
— Мне и той, что есть, хватит, но земля мне вся родная, и моя которая и не моя. Пойдет она теперь, милая, по рукам, как мелкая монета.
— А ты разве не знал об этом, когда крушил общину?
— Чего о ней вспоминать: рухнула она — туда и дорога. А земельный вопрос не снят. Я знал, что земля сделается товаром, попадет под торгашеские законы купли и продажи, но надо было вырваться из проклятой патриархальщины, омертвения, застоя. А что делать дальше, придется думать, искать, работать. Вся жизнь, Исай Сысоич, состоит из этого: рвешься, страдаешь, ждешь и думаешь: вот оно, твое заветное будущее, а изблизи рассмотрел — обман. И опять впереди ложная приманка, и опять погоня, надежды — словом, сама жизнь, пока не иссякнут силы ума и сердца. И выходит, в истинной вере твоей нет обмана и на прожитое грешно сердиться. Так ли я сказал?
— Пожалуй, и так. Я тоже думаю, в добре нет ошибок. Кстати сказать, это исповедь моей теперешней хозяйки, у коей начальство повелело мне квартировать. «К вам, — говорит, — Исай, проникнута я». — «А по какой-де причине, Миропея Сандуловна?» — «А по той простой, что вы ничего не умеете делать мущинского: ни дров расколоть, ни гвоздя вколотить, ни лопаты взять в руки. Зато я все это могу, все умею. А то, что мне дается, для мужчины нахожу малым и зазорным. Ему-де больше дано». Ты же, Григорич, знаю, за это мое неумение глядишь на меня вроде бы снисходительно. Как думаешь, есть такое?
— Не скрою, есть. Только в этом скорее жалость, чем превосходство. Нас, крестьянских детей, на все работы с пеленок натаскивают, потому и говорят о мужике, что он родился с топором за поясом. Я, еще до того как стал помнить себя, уже знал и умел все работы, а потом пришла сила, ловкость, сноровка. И я радуюсь на свои руки, а кому не далась эта житейская выучка, тех мне жалко. Мужик жалеет таких, как несчастных, обойденных богом калек. Может, на том сострадании держалась так долго наша русская община.
— А если грамота далась парню? Скажем, не топор, не лопата, а книжка. Как тогда?
— Как бы ни относился мужик к грамотному, знай, что в глубине души своей он всегда завидует ему. И я завидую, потому что на многие вопросы жизни не могу ответить. Вроде и хожу где-то рядом с истиной, а наткнуться на нее не умею.
— В поисках истины и веры, Григорич, блукает не только мужик. И вообще я считаю, что истины и справедливости человеку не дано понять. Но искать надо, иначе уподобимся вот этому хороводу. — И Люстров кивнул на дорогу. По улице, которую им надо было пересечь, ехал мужик на телеге, а сзади шли гуськом шесть или семь лошадей, привязанных за хвост одна к другой поводьями.
— О моей хозяйке мы начали, так я доскажу. У ней до меня, в моей же комнате, жил пересыльный какой-то. Недели две, а может, чуть побольше, она точно не помнит. Однажды ночью, говорит, пришли охранники, велели ему быстро собраться и увели. А после него она в бане за трубой нашла какие-то бумаги. И конечно, прибрала их, а потом пустила на растопку самовара. Я случайно наткнулся на них и полистал — так ничего особенного. А вот одна брошюрка, до нее, кстати, хозяйкины руки еще не дошли, одна оказалась, на мой взгляд, весьма и весьма интересна. Для тебя, подумал, особенно: о мужике и земле идет речь. Меня поразило в ней одно обстоятельство, что там не оплакивают мужицкую долю, которая вроде и без того обмыта слезами народными, — она громит все, на чем стоит свет. Вот я и подумал: может, прочтешь на досуге? Конечно, советую. А то как же. Тогда давай зайдем на рынке в кабак, и, пока нам подают чай да баранки, я сбегаю и принесу ту брошюрку. Ей-ей, жалеть не станешь. Может, это и есть твоя истина. Вот ты, Григорий, частенько говоришь, и, полагаю, не без гордости, что не принадлежишь ни к какой партии. Ты вроде сам по себе, и делу конец. Так или не так?
— Ну, допустим.
— Так в этой книжице как раз и идет речь о таких, как ты, беспартийных крестьянах. Думаю, она тебя возьмет за живое. Я, Григорич, тоже человек умеренных взглядов и был и есть. Но вот насмотрелся на вашу жизнь и думаю: без коренной ломки всех российских устоев в люди нам не выйти. Я уже говорил тебе как-то, что не разделяю полностью оптимизма социал-демократов, потому что не вижу в их программе будущего России, однако дух обновления, с которым они берутся за дело, принимаю.
Возле кабачка, все окна которого были распахнуты настежь и увешаны связками баранок, Люстров кивнул на открытую дверь:
— Ты заходи и распорядись, а я живой ногой.
Когда Семен вернулся на постой и вошел во двор, Анисья поила лошадь, держа на приподнятом колене ведро с водой. Молодой жеребчик, которого Семен купил уже после фермы и который еще не ходил в телеге, любил поиграть. Отдохнув и наевшись после дороги, он напустился на воду и долго пил, а потом стал баловаться: обмочит свои губы и, оторвавшись от ведра, мотает головой, фыркает, переступает ногами.
— Пей, дуралей, — смеялась Анисья, радуясь на веселого конька. — Ну-ко, балуй еще. И так всю обрызгал. Гляди. Не дам больше. — Но стоило ей опустить ведро, как жеребчик вновь тянулся к нему, и вновь мочил губы, и вновь мотал сухой красивой головой.
— А я уж и у ворот посидела, поджидала тебя, — сказала Анисья и, счастливо зардевшись, пошла навстречу. — Думала походить по рынку, поглядеть на карусель, да без тебя все неинтересно. Куда ни зайду — в голове одно: вот он пришел, вот он ждет уж меня. Глупая я, правда?
— Да я-то лучше? Одно слово — пара. — Он взял ее за руки и приложил ее ладони к своим щекам. — Я тоже ушел, не досидел. Что-то подкатило под сердце — хоть плачь. А потом вспомнил тебя, и провались, думаю, все сквозь землю. А ты вот моя. И так мне хорошо.