— А дальше, Матвей, ни молочных рек, ни кисельных берегов не будет. Но та же земля без перетасовки, в одних трудолюбивых руках будет давать больше хлеба. Появятся машины у мужиков. Мы сделали первый шаг к облегчению нашего труда. В других странах это поняли давным-давно, а мы не поняли, да и понять не хотим. Машины, Матвей, выведут нас из состояния нищеты, темноты и рабства. Только машины.
— Я, Семаха, года два продал на вашу Мурзинскую ферму кобылу с сосунком — хорошая кобылка была, до сих пор жалко. А продал куму по горькой его нужде, и оставил он меня погостить. Что ж, видимся редко, дай, думаю, поживу и погляжу на хорошее обзаведение. Как ты говоришь, так оно и есть, кругом железо: плуги, бороны, сеялка, веялка, молотилка. Грабли, язви их, и те из гнутой проволоки. А сейчас, поди, и того больше. Да что ж, солому даже парят в железных бочках.
— Так плохо ли?
— Ты погоди. Сам собьюсь. Солома, думаю, все-таки не от сытой радости в железо-то сподобилась. Машины, говоришь, машины, а что от них цветет на вашей ферме? Поля запаршивели, в сорняках. Покосы заросли дурью. Скотина — тоже не сказать, чтобы уж казистая какая. Урожаи — дай бог семена собрать. Ну не так, что ли?
— Все так, Матвей. Почти так. Сам думаю об этом день и ночь. Мучаюсь. Но от машин не откажусь. Не будет у нас техники, Матвей, — вечно останемся жить в темных избах, питаться будем картошкой и плодить рахитов. Взять теперь ту же охаянную тобой Мурзинку. Прав ты, ничего в ней не цветет. Однако люди, Матвей, смотрят на белый свет куда веселее, осмысленней, чем наши, межевские. Бабы почти не жнут серпами, молотильных цепов и в помине нет. Плугом легче и глубже можно вспахать поле. Так это, Матвей, или не так?
— Ну, Семен, язва ты, однако, нешто тебя переспоришь. Ишь как повернул. Да уж что верно, то верно: мы баб своих заездили до смерти. Сердце ломит, на них глядючи. Другой раз видишь: перемогается бабенка, свое причинное с ног валит ее. И думаешь, отдохнуть бы ей, ан нет, староста гребет всех в поле, и не смей перечить: он, видишь ли, державу кормит. Накормил, царствие ему небесное. Туда и дорога.
Переехали низенький мост, залитый водой. За речкой места пошли низинные, лесные, сразу дохнуло сыростью еще не согретой земли. Матвей достал из-за спины стеганый армяк из крашенины, натянул на плечи, проглотил набежавшую слюну:
— Эх, теперя ба в самую пору.
— За чем же дело? — отозвался Семен и выволок из своего кожаного мешка шкалик петровской водки. — Держи. Мать навелила, я и взял в дорогу. Кстати вышло.
— Пошли ей господь… — Матвей передал вожжи Семену и, обласкав бутылку в ладонях, ногтями и зубами вытащил из нее пробку. Чтобы не расплескать, крепко обхватил горлышко и вдавил его вместе с кулаком в бороду, к губам. Передохнув, смачно облизался и прострелил шкалик одним глазом на низкое закатное солнышко.
— Маленько и тебе плешшется. На-ко.
— Я не стану.
— Как знаешь. Было бы предложено, а от убытка бог избавит.
От выпитого на душе у Матвея потеплело и умягчилось, ему захотелось тихой, ласковой беседы, и он спросил, выдав свои сомнения:
— Ты нас, Сеня, всех чохом не вини. Не стоим мы того. Мы за скотиной да землей, ребятишки, зима, язви ее, мало видим и разумеем себя. Ты и без меня знаешь: мужик вечно чего-то ждет, чему-то молится, а вот случилось ломать старинку, она дорога, язви ее. Сжились мы с нею, как с нелюбимой женой. На самом-то деле оно, может, и к лучшему, что разведут нас по загонам. Но ты мне, Сеня, скажи как на духу, неуж это новое установление — оно и есть то самое, чем извеку бредит крестьянин? Бери свой лоскуток, и в нем вечное твое царствие. Сам работник и сам себе хозяин.
— Лучшему, Матвей, нет предела. И каких бы высот благополучия мы ни достигли, лучшее будет вечно маячить и звать к себе. Я не считаю, что в лоскутке земли наше вечное царство. Сейчас сделана ставка на смелый почин, на сильного хозяина. И верно. Он даст толчок нашему окостеневшему земледелию. Есть возможность показать, к чему способны твои руки. Но и тут же найдутся лихие люди, которые начнут прибирать земли. И снова грабеж. И снова бой, и снова искания, а что дальше, Матвей, этого сам бог не скажет.
Семен облокотился на колени, держа в руках опущенные вожжи. Помолчал в задумчивости. Потом взглянул на Матвея и понял, что тот не верит ему.
— Истинно так, Матвей. Скажу больше. Хоть я и недолго пожил в Петербурге, однако немало довелось услышать умных, честных и горячих речей о нашем мужике и его вековечных земельных муках. Великая правда. Я от той правды тоже горел как в огне и оттуда, с высокого высока, с легкой верой и надеждой глядел на русскую деревню: вот он, пришел ее светлый час. Были, конечно, и отчаянные головы, которым далось только одно — крушить все прахом. Но они не могли увлечь меня, потому что во мне с детства жила своя, крестьянская, добрая истина: любить, трудиться и чтить нашу землю, как бога.
— Все этим живем. А дальше-то, Семен? — спросил Матвей вдруг замкнувшегося спутника. Но тот отозвался не сразу, однако заговорил живо:
— Я из дому-то, Матвей, уехал кем? Слепым, незрячим, а потом в казарме совсем отупел. И вдруг нате, живые, правдивые слова о людях, о жизни, о русском черноземе, о земельных богатствах и нищете пахаря. Я до того и знать не знал, что судьбой многострадальной деревни заняты такие люди. Да что говорить! И низкий поклон им. Но теперь я бы им еще и другое сказал. В самых глубинах мало они знают народную жизнь, и только этим можно объяснить их скорые и бодрые решения. Думаю теперь только об одном: что надо собирать воедино самое лучшее для земли из того, чем жили и что угадываем. Не было, Матвей, пророка и не будет, который взял бы и сказал: вот так и живи — это сама правда. Нету.
Чем ближе подъезжали к Мурзе, тем задумчивее и молчаливее были оба. Матвей вспоминал слова Семена и знал, что не понял их до конца, и потому они особенно тревожили его, покачнув в нем, казалось бы, прочное равновесие. Он по привычке нервно обхватывал очесок бороды и сердился, что в кулаке его было пусто.
Семен переживал спокойную радость. Ему было хорошо, будто ночная дорога уже ведет его к желаемому и верному. Он пока не знал, как станет складываться его жизнь, но в душе его уже укрепилось намерение навсегда порвать с фермой и попытать счастья на своем наделе, своими силами. «Люди не мирятся, ищут, борются, теряют и находят, — думал Семен. — А почему я должен быть в стороне?»
От ясного сознания того, что он уедет с фермы, почти ничего для нее не сделав, ему становилось перед кем-то неловко, жаль было и своих надежд, упований, и в то же время было радостно, что он много увидел, понял и выстрадал за минувшую зиму и судьба наделила его правом смело глядеть на жизнь. И все прошлое его переливалось в будущее, ради которого он хотел простить и себе и людям все грехи и ошибки. И оттого искренне и глубоко верил в милость своей судьбы: кто напоит других, тот сам напоен будет. В мыслях своих он подошел к чему-то самому важному, самому приятному, в чем ни капли не сомневался, и потому с детским радостным нетерпением встрепенулся и оборвал свои размышления:
— Матвей, да ты уснул вроде. Пошевели же.
— Ай к спеху?
— Ждут меня, — неожиданно для себя сказал Семен и не сумел скрыть своей радости, и Матвей Лисован уловил и быстро подладился под его настроение:
— Бывалоча, я тоже так-то, Сема, измерзнусь весь, оголодаю за дорогу, и пропади ты все пропадом. И нате вот — падет на ум она, под теплым-то одеялом когда, и подушки от еённых волос пахнут. Ты оледенелыми колешками застудишь ее всее, и кто уж кого греет — ни в жизнь не разберешь. И-эх, Сема, лешак тебя возьми, а без того и жить незачем.
И опять задумались всяк о своем.
В Мурзинку приехали на рассвете. Матвей накормил лошадь, дал ей выстояться, сам прикорнул на часок и с солнцем тронулся в обратную дорогу. Уж за воротами, усевшись в тележку, выбросил руку Семену и сказал:
— Я, Сема, может, надумаю, так за вами же устранюсь от этой заединщины, язви ее. Живи они по-старому, кому охота. До свиданьица таперь.