«Любовь моя, мороз под кожей!..» Любовь моя, мороз под кожей! Стакан, ристалище, строка. Сны предрассветные похожи на молодые облака. Там, уподобившийся Ною и сокрушаясь о родном, врач-инженер с живой женою плывут в ковчеге ледяном, там, тая с каждою минутой, летит насупленный пиит, осиротевший, необутый на землю смутную глядит — лишь аэронавт в лихой корзине, в восторге возглашает «ах!» и носит туфли на резине на нелетающих ногах, и все, кто раньше были дети, взмывают, как воздушный шар, как всякий, кто на этом свете небесным холодом дышал. «Ночь. Зима занавесила, стёрла трафаретное „Выхода нет“…» Ночь. Зима занавесила, стёрла трафаретное «Выхода нет», где мое трудоёмкое горло излучало сиреневый свет. Человече, искатель удачи! Мы по-прежнему йодом и льдом лечим ссадины; прячась и плача, драгоценные камни крадём друг у друга; любимых хороним, да и сами, живой чернозём, норки узкие жвалами роем, изумрудные кольца грызём. Спи, прелестница, плавай под ивой. Я не рыцарь на чёрном коне. Снежный ветер – архивный, ревнивый — кружит сонную голову мне и свистит, подбивая итоги, призывая мгновение: «стой!», чтобы я, утомленный с дороги, бросил камешек свой золотой у порога, вздохнув: далеко ты затерялся — песчинкой в пыли, тусклой бусинкой из терракоты, обожжённой могильной земли. «Мой земноводный Орион за облаками схоронён…» Мой земноводный Орион за облаками схоронен, и пусть. Оставшийся недолог. Ещё сияет сквозь метель серебряная канитель на иглах выброшенных ёлок, но Рождество и Новый год уже прошли, как всё прейдёт; знать, вечен разве представитель ахейских склочников-богов, читай – ремёсел и торгов голенокрылый покровитель. Шарф клетчатый, ушанка из Шанхая, взгляд – вперёд и вниз, пищит в руке мобильник алый. Он счастлив: бойкое свистит, над мостовой легко летит на зависть лире и вокалу. Подумаешь! Я тоже пел, хоть и неточно; я скрипел железным перышком начальным и будущее зрил насквозь; единственно – не довелось царить над городом случайным. Но страшно жить в стране теней, неспешно сращиваясь с ней, и елисейскими лугами брести по снегу, торопя жизнь, повторяя про себя: я веровал, но мне солгали. Зима от робости бела. Стакан на краешке стола. Что было сила – стало слабость. Осклабясь, выпивший поэт твердит погибшему вослед: Лаос, Онега, Санта-Клаус. «El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты…»
El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты, василеостровская дева — лимитчица? Должно быть, там, где полночь хлещет по листам платана мокрым снегом. Древо, обряд языческий творя с нетвёрдым мёдом января, к земле склоняется спросонок, и в визге дворницких лопат часы глухие плохо спят, скрипя зубами шестерёнок. Четырёхструнная, сыграй, пообещай мне страшный рай, булавку в мышце, мраз по коже… Зачем кондор, чужой орёл, свою голубку поборол, взыскуя музыки, не схожей ни с чем? Где ты? Где мы с тобой? Сквозь купол чёрный, ледяной, разрезанный, как бы живая жизнь, льётся бездна, звёзд полна, где наши тени дотемна молчат, мой Бог, не узнавая друг друга, где разведено моё привычное вино водой и солью; плещут перья разбойника чилийских Анд, ценой всего в один талант, в один обол, в одно похмелье… «Сникнет ярость, выйдет дерзость…» Сникнет ярость, выйдет дерзость, а взамен придёт небогатая поверхность подмосковных вод. Эти омуты да ивы, как пастух – овец, созерцает терпеливо сумрачный мудрец. Он ни слова не уронит, потерял он счёт дням, и мир потусторонний перед ним течёт. То пескарь при виде щуки вздрагивает вдруг, и воздел бы к небу руки — только нету рук, то пупырчатая жаба выглянув на свет, воспарить душой могла бы, только крыльев нет. Позабудь про долю рабью, про свои года. Тёплой праздничною рябью морщится вода — это дар, твой дар убогой, ускользает он водомеркой босоногой по ручью времён. «Власть слова! Неужели, братия?..» Власть слова! Неужели, братия? Пир полуправды – или лжи? Я, если честно, без понятия, и ты попробуй, докажи одну из этих максим, выторгуй отсрочку бедную, ожог лизни – не выпевом, так каторгой ещё расплатишься, дружок. И мне, рождённому в фекальную эпоху, хочется сказать: прощай, страна моя печальная, прости, единственная мать. Я отдал всё тебе, я на зелёный стол всё выложил, и ныне сам с ума сошёл от той влюблённости, от преданности небесам. Не так ли, утерев невольную слезу, в каморке тёмной встарь читала сторожиха школьная роман «Как закалялась сталь» и, поражаясь прозе кованой, в советский погружалась сон, написанный – нет, окольцованный орденоносным мертвецом. |