«Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где…» Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где нет особого смысла сигналить о звезде, шелестящей в беде. Спит сова, одинокая птица. Слышишь, голову к небу задрав, как на крыше твоей копошится утешитель, шутник, костоправ? Что он нёс, где витийствовал спьяну, диктовал ли какую строку Михаилу, Сергею, Иоганну, а теперь и тебе, дураку — испарится, истлеет мгновенно, в серный дым обратится с утра — полночь, зеркало, вскрытая вена, речь – ручья молодая сестра… Нет, не доктор – мошенник известный. Но и сам ты не лев, а медведь. Подсыхать твоей подписи честной, под оплывшей луной багроветь. Не страшись его снадобий грубых, будь спокоен, умен и убог. Даже этот губительный кубок, будто небо Господне, глубок. «Прислушайся – немотствуют в могиле…» Прислушайся – немотствуют в могиле сиреневых предместий бедный житель, и разрыватель львиных сухожилий, и раб, и олимпийский победитель — а ты, оставшийся, снуешь, подобно живцу, запутавшись в незримой леске, — как небеса огромны и подробны, как пахнут гарью сборы и поездки! То пассажир плацкартных, то купейных, шалфей к твоей одежде и репейник цепляются. Попутчик-алкоголик храпит во сне. И хлеб дорожный горек. Дар Божий, путешествия! Недаром вонзая нож двойной в леса и горы, мы, как эфиром, паровозным паром дышали, и вокзалы, как соборы, выстраивали, чтобы из вагонов вступать под чудо-своды, люстры, фрески. Сей мир, где с гаечным ключом Платонов и со звездой-полынью Достоевский, — не нам судить, о чём с тоской любовной стучат колёса в песне уголовной, зачем поэт сводил по доброй воле шатун и поршень, коршуна и поле. Какой ещё беды, какой любви мы под старость ищем, будто забывая, что жизнь, как дальний путь, непоправима и глубока, как рана ножевая? Двоясь, лепечет муза грешных странствий, о том, что снег – как кобальт на фаянсе, в руке – обол, а на сугробе – соболь, и нет в любови прибыли особой. Стремись к иным – степным и зимним – музам, но торопись – в дороге час неровен и оси изгибаются под грузом железных руд и корабельных брёвен. «Вещи осени: тыква и брюква…» Вещи осени: тыква и брюква. Земляные плоды октября. Так топорщится каждая буква, так, признаться, намаялся я. Вещи осени: брюква и тыква, горло, обморок, изморозь, медь, всё, что только сегодня возникло, а назавтра спешит умереть, все, которые только возникли, и вздохнули, и мигом притихли, лишь молитву твердят невпопад — там, в заоблачной тьме, не для них ли многотрудные астры горят? Я спросил, и они отвечали. Уходя, не меняйся в лице. Побелеет железо вначале и окалиной станет в конце. Допивай свою лёгкую водку на крутой родниковой воде, от рождения отдан на откуп нехмелеющей осени, где мир, хворающий ясною язвой, выбегающий наперерез ветру времени, вечности праздной, снисхождению влажных небес… «Не понимаю, в чём моя вина…»
Не понимаю, в чём моя вина. Сбылась мечта: теперь я стал писатель, в журналах, пусть порядком отощавших, печатаюсь, и даже иногда свои портреты с мудрым выраженьем лица – в газетах вижу. И другая убогая мечта эпохи большевизма сбылась – теперь я странствовать могу по белу свету, где-нибудь в Стамбуле, где спины лицемеров-половых изогнуты и девы из Ростова зажиточным челночникам толкают сомнительные прелести, взирать с усмешкою бывалого туриста на Мраморное море, на проливы, мечту славянофилов, запивая всё это удовольствие араком — анисовою водкой, что мутнеет, когда в неё воды добавишь, – будто душа поэта в столкновенье с жизнью. А захочу – могу в Москву приехать, увидеться с друзьями, и сестрою, и матерью. Расцвет демократизма на родине, а мы-то, друг Серёга, не чаяли. Нас всех произвели не в маршалы, так в обер-лейтенанты от изящной словесности, потешного полка при армии товарищей, ведущей отечество к иным редутам. Словно усердный школьник, дабы не отстать от времени, я заношу в тетрадку слова: риэлтор, лобстер, киллер, саммит, винчестер, постер. Жалкие ларьки сменились бутиками, букинисты достанут всё, и цены смехотворны. Короче – рай. Ну, правда, убивают, зато не за стихи теперь, за деньги, причём большие. Ну ещё – воруют, такого воровства, скажу тебе, наверно, нет нигде, ну разве в Нигерии какой-нибудь. Ну нищета, зато свобода. Был бы жив Сопровский — вот радовался бы. Такой припев всех наших разговоров за четыре последних года. Впрочем, сомневаюсь. Позволь трюизм: вернувшийся с войны или из лагеря ликует поначалу, но вскоре наступает отрезвленье: кто спорит, на свободе много слаще, но даже в лучшем случае, дружок, сам знаешь чем прелестный сон земной кончается. Распалась связь времён. Как много лет назад другой поэт — лысеющий, с торчащими ушами, в своём хрестоматийном пиджачке эпохи чесучи, эпохи Осоавиахима, сумрачно бродил по улицам, и клялся, что умрёт, но не прославит, а его никто не слышал и не слушал… |