«Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша…» Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша, изо рта у прохожего, словно душа, вылетает солоноватый пар. Что ж ты передо мною, бессонница, деревенская книгоноша, раскладываешь свой небесный, запылившийся свой товар? Весь твой ассортимент я давно изучил от корки до корки, а перечитывать нет ни сил, ни охоты, тем более что очки помутнели от времени. Зимний мир, праздный пир, дальнозоркий взгляд Ориона в тёмные окна! В конце последней строки пускай стоит многоточие, я не против, только в начале — обязательно – первый снег на Пречистенке, первый надсадный крик новорождённого, первые листья на тополе, первые – что? — печали? Нет, не эти зверки мохнатые, Иисусе, к ним я слишком привык. Убран ли стол яств, как положено? Покрыты ли лаком царапины? Сверкает ли нож золингенской стали с ручкою из моржовой кости? Ах, как хочется жить, делать глупости, танцевать под Алёну Апину — даже зная, что час неурочный, кто умер, а кто разъехался, и никакие гости не вломятся в дом, хохоча, размахивая бутылками и тюльпанами, спрятанными от мороза в сто бумажных одёжек, в сто газет с безумными новостями. Помнишь – дыша туманами, тихо пройдя меж пьяными? В назидание юношам можно считать, что вообще-то надежды нет, отчего же она так упорно возникает из праха, и трепещет снова и снова, и в архивах у Господа Бога ищет пепел горящей степной травы, ищет горнего холода и долинного света – синего, золотого, как потрескавшаяся майолика на глиняных куполах Хивы. «Вьётся туча – что конь карфагенских кровей…» Вьётся туча – что конь карфагенских кровей. В предвечерней калине трещит соловей, беззаботно твердя: «всё едино», и земля – только дымный нетопленный дом, где с начала времён меж грехом и стыдом не найти золотой середины. Светлячков дети ловят, в коробку кладут. Гаснет жук, а костёр не залит, не задут. Льётся пламя из лунного глаза. И вступает апостол в сгоревший костёл, словно молча ложится к хирургу на стол, поглотать веселящего газа. Но витийствовать – стыд, а предчувствовать – грех; так, почти ничего не умея, мёртвый мальчик, грызущий мускатный орех, в чёрно-сахарном пепле Помпеи то ли в радости скалится, то ли в тоске, перетлевшая лира в бескровной руке (ты ведь веруешь в истину эту? ты гуляешь развалинами, смеясь? ты роняешь монетку в фонтанную грязь? Слёзы с потом, как надо поэту, — льёшь?) Какие сухие, бессонные сны — звонок череп олений, а дёсны красны — на базальтовой снятся подушке? Раб мой Божий – в ногах недостроенный корабль, и непролитое молоко — серой патиной в глиняной кружке. «Аще выберусь к свету из нощи…»
Аще выберусь к свету из нощи… Умный батюшка, убранный пышно, уговаривает – будь попроще, ибо праздника, в общем, не вышло. Мне Иов в гноящихся язвах близок, но остаётся печальный факт – увы, мы вращаемся в разных измерениях, друг клерикальный! Да, когда за окном литургия, да, когда сообща мы выносим не гроб Спасителя, но хотя бы другие доски с темперой в сонную осень, в незабвенный сентябрь, утро мира оголённого, словно проводка в ветхом доме, – моя старомодная лира — как она дребезжит, отдаваясь на откуп небесам бирюзовым, белёсым, багровым! А я тащусь, как положено, – молча. Сладкая дрёма сердца неосторожным словом нарушается. Здравствуй и тут же прощай, краткая волчья или мышиная. Эти гроздья дачной чёрной смородины, в росе ли, в изморози, эти толстые гвозди в фартуке у палача – сколько хмеля суждено ещё… Не особо. Господи верный! Для кого же ты, бедный, рыдал, упрекая сам себя на кресте? Тверди безмерной не углядеть. Ночь сегодня густая — спелая, червивая тьма, да кроличьи уши торчат из норы. Мёд и спирт. Плач и сон. Теплится подорожник на обочинах суши, океана и всяких безродных времён. «Мил мне театр, завораживают и его герои…» Мил мне театр, завораживают и его герои, и оркестровая яма, и софиты, и глубокая сцена. В революционной опере «Море крови», поставленной в честь столетия Ким Ир Сена, дева в рубахе белой отдаёт молодую жизнь (то есть превращается в гниль и кости) за истину революции, перед смертью дуя в корейскую длинную флейту. Плача от злости, южный (бело) кореец – японский шпион, должно быть — не может утешиться даже сенбернаром на гриле. Хор сержантов грохочет. Кусай свой отросший ноготь и завидуй. На зрителях – синие френчи. Что бы ни говорили, общество, спаянное ради великой цели, держится не на ментах, а именно на таких моментах, когда переполненный зал (при весьма натуральном расстреле белокорейца) захлёбывается в бурных аплодисментах, переходящих в овацию. Силой народной власти воскресли и сенбернар, и девица. О, страсти мира в революционной опере «Трудное счастье», поставленной в честь столетия Ким Чен Ира… |