«Пылись, конверт, томись с друзьями под…» Пылись, конверт, томись с друзьями под латунным идолом смеющегося будды в прихожей… средь рождественских хлопот не до счетов, и не до счётов, – чудо, что деревянный ангел над столом покачивает крыльями, что вены еще пульсируют, и темному паломнику еще не время от безвредной веры отказываться, от ее наград: звонок полночный, холст ли беспредметный, куст огненный, в котором, говорят, являлся… кто? За судорожный и светлый мой срок гармония, похоже, никогда не выскочит чертенком из коробки. Буран, буран, замерзшая вода заваливает дворики и тропки, мой город скособочился, притих — сияя ел очною, кошачьей красотою. Так, самого себя, да и других оплакивать – занятие пустое. И на ресницах капля молока вдруг застывает, медленно твердея, опаловая, словно облака еще не поседевшей Иудеи. «Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга…» Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга и подобна собачьей похлёбке из мелкой миски. Сколько хватает взгляда – снега, снега, словно в песне военных лет, словно в твоей записке, по мировой сети пробирающейся впотьмах в виде импульсов, плюсов, минусов, оговорок. Разумеется, ты права. Мы утратили божий страх. В нашей хартии далеко не сорок вольностей, а восьмёрка, уложенная, как фараон, на спину, забальзамированная, в пирамиду встроенная, невыполнимая, как резолюция Ассамблеи ООН. Мне хорошо – я научился виду не подавать, помалкивать, попивать портвей. А тебе? Мёрзлое яблоко коричневеет на обнажённой ветке. Запасливый муравей спит в коллективной норке, и если во что и верит — то в правоту Лафонтена, хрустальную сферу над насекомыми хлопотами, над земною осью, поворачивающейся в космосе так, что угрюмый взгляд мудреца раздваивается. Безголосье — слепота – отчаяние – слова не из этого словаря, не из этой жизни, если угодно, не из наших розных печалей. По совести говоря, я, конечно же, каюсь и бодрствую. А надеюсь ли на помилование – это совсем другая статья, это другие счёты, да и вино другое — горше и крепче нынешнего. Сколько же воронья развелось в округе – и смех, и горе, столько расхристанных гнёзд на ветлах с той оглашенной осени, летучей, дурной, упрямой, как настойчиво, с правотою ли, с прямотой мышь гомеровская в подполье грызёт итальянский мрамор. «Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая…»
Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая, и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая, подумаю, что снег, идущий, подобно нищему глухому, привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому светящемуся, всё же ближе не к подозрениям, а к надежде, допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде эдема и айда. Если мудрец довольствуется малым, повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом, когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее, и пожалеем древних греков, что в простодушии решили не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине доледникового Олимпа, где боги ссорятся, пируя, — закурим и поговорим по-английски, чтобы русский всуе не употреблять, ведь этот жадный язык – разлука, горе, морок — не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок – но, выдохшись, опять впадём в него, заснём в обнимку, не рискуя ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких. «Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет…» Молоток судьи, покрытый истёршимся каучуком, декабрьский свет из окна запылённого, мантия, попахивающая нафталином или спёкшимся электричеством, твёрдое «да» и сухое «нет». Если полынь горька, то и смерть крепка, и в величьи своём былинном народовольческие удальцы (коим я бы годился в отцы), посмотри, сколь картинно бледнеют – голубоглазые, но чахоточные страдальцы. Я откажусь от защитника, налью воды из графина, покрытого изнутри полупрозрачным, неаппетитным слоем углекислого кальция (в просторечии – мела, а может быть, накипи), попрошу перерыв объявить. Досужие суфражистки разочарованно разойдутся, заговорив о давлении на подсудимого, о свинцовых мерзостях. Право, не та им мерещилась процедура, не такие присутственные места — их сумел бы оценить мой тщедушный Франц, но он не родился еще, ни отца, ни мать не возненавидел, не лечил в санатории слабых лёгких, и сочинять письма (надо сказать, зануднейшие) Фелице, Грете, Милене не начинал. (Сам я – корреспондент дурной, не от высокомерия, а от лени — ибо истлевает бумага, выцветают чернила, и булыжнику выговаривает праща.) Впрочем, он спал всегда при открытом окне, и не носил ни плаща, ни пальто, не курил папирос и не ел скоромного даже в самые сильные холода. И без всяких просьб перерыв в заседании, господа, потому что и члены суда, и присяжные, что отбирались по жребию, похищенные от жены, работодателя и детей, несомненно, подавлены, выжаты, утомлены. |