«Готова чистая рубаха…» Готова чистая рубаха. Вздохну, умоюсь, кроткий вид приму, чтоб тихо слушать Баха, поскольку сам зовусь Бахыт. Ты скажешь – что за скучный случай! Но жарко возразит поэт, что в мире сумрачных созвучий бесцельных совпадений нет. Зоил! Не попадает в лузу твой шар дубовый, извини! Его торжественная муза моей, замурзанной, сродни. Пускай в тумане дремлет пьяном осиротевшая душа, но с Иоганном-Себастьяном мы вечно будем кореша! «Перед подписью будет „я вас люблю и проч.“…» Перед подписью будет «я вас люблю и проч.». Подойди к окну, штору чёрную отодвинь. У незрячих любимое время суток – ночь, а излюбленный звук – зелёный с отливом в синь. Бирюзовый? Точно. Мыльной водой в тазу цепенеет небо над третьим Римом. Вспять поползли планеты. Видимо, бирюзу бережёт Всевышний, чтоб было нам слаще спать. Но и чёрно-белый в такой оборот берёт — прямо спасу нет. Помолился бы кто за нас. Персефонин домашний зверь, саблезубый крот, поднимает к звёздам подслеповатый глаз. Что он видит там? То же самое, что и мы, с тою разницей, что не строит гипотез, не тщится с дрожью связать бесплодную ткань зимы с облаками, стынущими в окне, и не верит, не верит, что мирозданье – верфь для больших кораблей, предназначенных плыть во тьму. Пусть медведка, жужелица и червь хриплым хором осанну поют ему. Только наш лукавый, прелюбодейный род никому не прощает своих обид, возвращаясь рыть подземельный ход, уводящий в сумеречный Аид. «И завёл бы дело, да негде взять капитала…» И завёл бы дело, да негде взять капитала — сердце, правда, ещё шуршит, но душа устала, так и мается, ленится, ноет часами, а коль пожалуешься кому – никакой pea… Обратись, говорят, к психологу, к психиатру, не занудствуй, ты здесь не самый главный, зелена мать. У кого (завещал пророк) раздавлены ятра, не пускать его в церковь, и вообще изгнать. Но ведь после ветхого, возражаю, Новый, а потом Мухаммад со своей коровой — все учили чихать на земную участь и страдать, но зато просветляться, мучась. Вот и просвещайся, счастливчик. Нам бы безнадёжным вечером, под метельный вой поиграть в твои золотые ямбы, чтоб твердело небо над головой. Да откуда знать вам? Слов бессловесных орды — что овечье стадо, я б лучше решал кроссворды, пеленал детей, торговал бы красный товар, жизнь-копейку в залог предвечному отдавал. Так за чем же, любезнейший, дело стало? Сдвинем лодку с берега, не вдвоём, так втроём. Скрип уключин. Плеск вёсел. Душа устала. И Господь его знает, куда плывём. «Как славно дышится-поётся!..»
Как славно дышится-поётся! Как поразителен закат! Не увлекайся – жизнь даётся не навсегда, а напрокат. То присмиреем, то заропщем, запамятовав, что она давно фальшивит в хоре общем и, очевидно, не нужна ни громоносному Зевесу, ни Аполлону, ни зиме хрустальноликой. Сквозь завесу метели тлеет на корме кораблика фонарь вечерний. Тупится чёрный карандаш. Сновидец светлый и плачевный, что ты потомкам передашь, когда плывёшь, плывёшь, гадая, сквозь формалин и креозот в края, где белка молодая орех серебряный грызёт? «Всё – грязь да кровь, всё – слишком ясно…» Всё – грязь да кровь, всё – слишком ясно, но вот и проблеск, ибо свят Господь, решивший, что напрасно пять тысяч лет тому назад копил на похороны Енох. Туман сжимается плотней на низменных и неизменных равнинах родины моей, ползет лугами, бедолага, молчит и глохнет, сам не свой, по перелеску и оврагу играет щучьей чешуёй — и от Смоленска до Урала, неслышный воздух серебря, где грозовая твердь орала, проходят дети сентября. Мы всё им, сумрачным, прощали, мы их учились пеленать. «Люблю тебя», «Петров, с вещами!», «За сахаром не занимать!» «Прошу считать меня…», «Удачи тебе», «Должно быть, он в людской». Вступают в город, что охвачен сухой тоскою городской — той, о которой пел Арсений Тарковский, хром и нездоров, в глуши советских воскресений без свечек и колоколов — «Добавь копеечную марку», «Попей водички», «Не отдам». По тупикам и тёмным паркам, дворам, тоннелям, площадям бредут, следов не оставляя — ни мокрой кисти, ни строки, — лишь небо дымное вбирая в свои огромные зрачки… 29 ЯНВАРЯ 2000 ГОДА Вы просили меня написать, дорогая Н.? В окрестностях минус двадцать. Клавиатура компьютера запылилась. С промёрзших стен стекают мутные капли. По Реомюру, я имел в виду, так что в термометре ртуть близка к замерзанию, к гибели, как говорится. Недавно я бросил пить. В результате трудно заснуть, но легко просыпаться. А к вечеру добрых тридцать. С потолочной балки, дрожа, свисает паучья нить. Жизнь в феврале, вообще говоря, похожа на цитату из Бродского, которую некому оценить. Смотришь утром в зеркало – ну и рожа! Я бываю в городе раза четыре в год — без особых восторгов, по делам бумажным и хозяйственным. Вы спрашивали, как насчёт развлечений? С этим у нас неважно — телевизор, конечно, имеется, но программ всего две (третья ловится скверно, да и если честно, то нет по ней толкового ничего — чуть не круглые сутки одни сериалы). Зная о моём былом пристрастии к чтенью, жена иногда выписывает по почте две-три книги, в основном мемуары. Допоздна скрипит жестяной петух на морозном ветре, в подполе крыса шуршит. Завести бы кроликов, как мой старинный дружок Пахомов, у них и блох нет, и безобидный нрав, но решений таких впопыхах принимать не стоит. К тому же, боюсь, передохнут. Изредка я шепчу «Привет!» ледяной звезде. Как сказал бы чиновник, в рамках данной депеши следует упомянуть замёрзшее озеро, где летом ловится окунь. Аз смраден, грешен. Как зека – овчарок, я слушаю лай дворняг. Страшный суд отложен, и музыка ухо режет. За рекою в город торопится товарняк, издавая то волчий вой, то чугунный скрежет. |