«Каждое солнце – атом, но и каждое сердце – стон…» Каждое солнце – атом, но и каждое сердце – стон. И поэтому черномраморным вечером, на излёте хмеля, наступает время – вздрагивая, холодея, – размышлять о том, что происходит на самом деле после дня рождения (развеялся и погас звон стаканов). Царь творенья, кряхтя, на четвереньках ловит настырную крысу. То есть время фантомных зачатий, час то незваных мучений совести, то ускользнувшей в небытие любови. Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит. Хорошо говорить с огнём – вероятно, честнее этого друга не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит с головой Горгоны отброшен в паучий угол? Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу, время замеса глины для табличек, каждая из которых могла бы рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша, рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу», время вступать в неосвящённый храм, где – недостойны, случайны — сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты), исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны, как грошовый брелок для ключей из письменного гранита. «Когда зима, что мироносица…» Когда зима, что мироносица, над потемневшею рекою склонясь, очки на переносице поправит мёртвою рукою, и зашатается, как пьяница заблудший по дороге к дому, и улыбнётся, и приглянется самоубийце молодому — оглядываясь на заколоченный очаг, на чаек взлёт отчаянный, чем ты живёшь, мой друг отсроченный, что шепчешь женщине печальной? То восклицаешь «Что я делаю!», то чушь восторженную мелешь — и вдруг целуешь землю белую, и вздрагиваешь, и немеешь, припомнив время обречённое, несущееся по спирали, когда носили вдовы чёрное и к небу руки простирали. «Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен…» Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен. Так беспокойная жизнь затянулась, что и её говорок усталый стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым мужем и удручённой женою. Разрастаются в небесах кристаллы окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца римского года, когда католики празднуют Рождество Искупителя, где-то в Заволжье по степным дорогам носится, бесится бесприютная вьюга, и за восемь шагов не различишь ничего, и ничего не захватишь, не увезёшь с собою, кроме замёрзших болотных огоньков, кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные своды воображаемой тверди, кроме хрупкой любви. Всякое слово – отдых и отдушина. Где-то в метели трудится, то есть молчит, белобородый Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка похлёстывая говорящего северного оленя, только не знаю, звенит ли под расписной дугой серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы зимующих ящериц и земноводных, да и утомлённых ёлкою сорванцов-баптистов. Другой бы на его месте… «Прочитай молитву». – «В царство степного волка и безрассудной метели возьми меня». Вмёрз ли ночной паром в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти и шёлка, перед тем как растаять, просверкав под уличным фонарём. «Прижми чужую хризантему…»
Прижми чужую хризантему к груди, укутай в шарф, взгляни в метель. Младенческому телу небес так холодно. Одни прохожие с рыбацкой сетью в руках рыдают на ходу, иные буйствуют, а третьи, скользнув по облачному льду, уже спешат в края иные, в детдом, готовящийся нам, где тускло светятся дверные проёмы, где по временам минувшим тосковать не принято — и высмеют, и в ПТУ не пустят. Что ты, милый. И не то ещё случается. Ау, мой соотечественник вьюжный. Как хрупок стебель у цветка единственного. День недужный сворачивается – а пока ступай – никто тебя не тронет, лишь бесы юные поют — должно быть, Господа хоронят, Адама в рабство отдают… «Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой…» Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой. Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей. Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве, и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом, но авиапочтой, в длинном конверте с полосатым бордюром, надписанном от руки) безнадёжно просроченный налог всевышнему, равный, как в Скандинавии, ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны и легки эти январские облака, честно несущие в девственном чреве жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды, мягкого сна от полудня и до полуночи, а после – отправь весточку Еве (впрочем, лучше – Лилит или Юдифи), попросив об ответе на адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного падежа – выложи душу, только не в рифму, и уж тем более не говорком забытых Богом степных городков, где твердая тень Его давно уже не показывалась – ни в церкви, ни на вокзале, ни во сне местной юродивой. И не оправдывайся, принося лживую клятву перед кормилом Одиссея – не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели где, пузырясь, ещё пульсирует время по утомлённым могилам спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли. |