«Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой…» Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой, каменистый, корабельный, перелётный, неживой, дружба – служба, клык и око – спать в колонках словаря, в мироедстве одиноком рифмы пленные зубря, рифмы тленные вбирая, пробуя на вкус, на цвет, воскресая, умирая, чтобы вынести в ответ самурайское ли просо звёзд (отрады для щенка), иль хорей для эскимоса? или ямб для ямщика? Не молчи, настырный чёрный человек. Твои глаза не алмаз, не кварц позорный, а ночная бирюза. Погоревший на кузнечиках и ромашках, тихо пой блузку жёлтую на плечиках, шарф в корзинке бельевой. «Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой…» Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой, над горами пушкинскими, где о напёрстки спотыкались иглы в пальцах мастериц. Пришла, настигла, побежала рябью по воде. Длится недописанная книжка – горсть земли, медовая коврижка, оттиск балалайки с топором на печатном прянике. Куда ты рвёшься, скуповатый соглядатай, живы будем – верно, не помрём, хоть и отпуск наш не из дешёвых – ближе к ночи вскрикнет кукушонок в рощице осиновой. Свеча оплывёт в окне автовокзала. Столько жил, и всё казалось – мало. Светится, по камушкам журча, да и мы стремительно стареем, молча обескровленные греем руки у трескучего костра, за которым – град белоколонный, радуга, привратник непреклонный и его стоустая сестра. «Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв…» Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв, погружаючись в семидесятые – словно ивовый, рыжий обрыв под ногами. Без роду и племени? Что ты, милый. Хлебни и вдохни — как в машине бесследного времени приводные грохочут ремни из советского кожзаменителя! Хору струнных не слышно конца. Путешествие на любителя – ненавистника – внука – глупца. В дерматиновом кресле, где газовой бормашиной бормочет мотор недосмазанный, бейся, досказывай, доноси свой взволнованный вздор до изменника и паралитика. Нелегко? Индевеет десна? Жизнь когда-то из космоса вытекла, говорят, весела и вольна, и свои озирала владения – и низринутых в гости звала, и до самого грехопадения языка не высовывала из дупла запрещённой черешни. Это выдумка, сказка, бог с ней. Если страшен сей мир – смрадный, грешный, — то исчезнувший – много тесней. Главспирттрестовской водкой до одури — повторю в обезвоженный час — горлопаны, наставники, лодыри, боже, как я скучаю без вас! Ах, зима, коротышка, изменница! Есть на всякий яд антидот — кроме времени, разумеется. Но и это, и это пройдёт. «Тонкостенная – ах, не задень её!..»
Тонкостенная – ах, не задень её! — тонкогубая – плачет, не спит, а за ней – полоса отчуждения да вагонная песня навзрыд, а ещё – подросткового сахара грязный кубик в кармане плаща, а ещё – до конца не распахана, но без страха, не трепеща, поглощает лунные выхлопы над Барвихой и Сетунью, над отвыкающим – вздрогнуло, всхлипнуло Подмосковьем. Сойдешь наугад на перроне пустынном, простуженном, то ли снег на дворе, то ли дождь, то ли беглым быть, то ли суженым, то ли встречного поезда ждёшь. Кто там вскрикнул? сорока ли? эхо ли над пакгаузами говорит с чёрной церковью? Вот и проехали. Только снег голубеет, горит… «Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке…» Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке, невысокие пальмы Абхазии с дядюшкиного слайда. Узкая рыба в масле, в жёлтой консервной банке называется сайра, а мороженая, в пакете, – сайда. Топает босиком второклассник на кухню, чтобы напиться из-под крана, тянется к раковине – квадратной, ржавой, и ломается карандаш, не успев ступиться, и летает гагарин над гордой своей державой. Он (ребёнок) блаженствует, он вчера в подарок — и не к дню рождения, а просто так, до срока, — получил от друга пакетик почтовых марок из загробного Гибралтара, Турции и Марокко. В коридоре темень, однако луна, голубая роза, смотрит в широкие окна кухни, сквозь узоры чистого полупрозрачного инея. Это ли область прозы, милая? Будь я обиженный, будь неистовый богоборец, я бы – но озябший мальчик на ощупь по холодному полу топает в комнату, где дремлют родители и сестрица, ватным укрывается одеялом. В восемь утра просыпаться в школу, вспоминать луну, собирать портфель – но ему не спится, словно взрослому в будущем, что размышляет о необъяснимых и неуютных вещах и выходит помёрзнуть да покурить у подъезда, а возвращаясь, часами глядит на выцветший, ломкий снимок, скажем, молодожёнов на фоне Лобного места. Впрочем, взрослому хорошо – он никогда не бывает печален. Он никогда не бывает болен. Он на Новый год уезжает в Таллин или в Питер. Он пьёт из стопки горькую воду и говорит: «Отчалим». Он в кладовке на чёрной машинке пишущей часто стучит ночами, и на спящего сына смотрит, словно тот евнух, непревзойдённый оракул, что умел бесплатно, играючи предвещать события и поступки, только прятал взгляд от тирана, только украдкой плакал над лиловыми внутренностями голубки. |