4 января 1993 «Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед…» Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед. Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб, как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо. И так мучительно зане брести в прохладном полусне, стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит, то вспоминает, что подшит. К тому же – срочная работа. Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит, вороны медленно летают, полны бананами ларьки, и разбитные игроки шары напёрстками катают. Сказать бы: how do you do, младое племя! Но к стыду, с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой мужик с немодной бородой. Четвёртый том «Архипелага» он на прилавке пролистнёт, зевнёт, прикрыв ладонью рот, и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих, огней так много золотых, а может, дни короче стали. Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней), зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая. И всё же – здравствуй, племя. Hi! Вздыхай, писатель, не вздыхай, но женских трусиков навалом – так рассуждает он, кривясь на возникающую связь времён, чахотки с карнавалом. Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс в снегу, на облако, карниз. Замёрзла Яуза от края до края. Вьётся через град восьмисотлетний, и назад не возвращается – ни речью, ни хриплым возгласом часов не потревожит мёртвых снов трамвайного Замоскворечья. Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим, и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды вокзальной музыки следы в проулках города и мира. «Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где…» Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде. За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска. Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска. Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих, я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых, и на смену грусти приходит злость – отпусти, я кричу, не мучь, — но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч. «Попробуй душой нищать, как велит завет…» Попробуй душой нищать, как велит завет. Одни умеют прощать, а другие нет, но только один благодати изведал вес, ладонью стирая смерть с молодых небес. Он ведал беду и чудо, он знал красу рассветной пустыни, и женскую наготу, повешен на ветхом древе, подобно псу, воскрес, и увидел звёзды – одну звезду. А мы – из другого мира полей, кладбищ, гвоздик на могилах близких, дурной воды. Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ, в апрельском снегу оставит свои следы. Как пес бессловесной мордой уставился на луну, живущий двуногой тенью стучится к себе домой, нищ́ая душою гордой, отходит к иному сну, которому пробужденье несвойственно, ангел мой. Прощание и прощенье, раствор пригвождённых рук. Трещит на дворе костёр, а вокруг темно. Не явится после свадьбы безвестный друг, который болотную воду умел превращать в вино. Зальёшь ли костёр, услышишь ли ложный свист разбойника-ветра, суглинок, песок, подзол, — пустынная пыль покрывает бумажный лист да звёздною молью трачен безмолвный взор. 20 июня 1993
«Что делать нам…» Что делать нам (как вслед за Гумилёвым чуть слышно повторяет Мандельштам) с вечерним светом, алым и лиловым? Как ветер, шелестящий по кустам орешника, рождает грешный трепет, треск шелковый, и влажный шорох там, где сердце ослепительное лепит свой перелётный труд, свой трудный иск, – так горек нам неумолимый щебет птиц утренних, и солнца близкий диск, — что делать нам с базальтом под ногами (ночной огонь пронзителен и льдист), что нам делить с растерянными нами, когда рассвет печален и высок? Что я молчу, о чём я вспоминаю? И камень превращается в песок. «Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги…» Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги, и говорил, как власть имущий, и мне советовал – не лги и не ищи иного смысла в житье, чем тот, что Бог и бес влагают, как простые числа, в хитросплетения словес. Он не достиг земного рая. Он рано умер, и вдова, его бумаги разбирая, искала главные слова, те самые, одни из тысяч, чтоб вспомнить, словно о живом, чтоб их уместно было высечь на тяжком камне гробовом. Я помогал ей (это длилось дня два), но ни одна строка не подошла. Лишь сердце билось да расплывались облака в неверном небе Подмосковья. Нет эпитафий никому. Любовь рифмуется с любовью, а голос – с выстрелом во тьму. И молча я промолвлю: что нам живая речь и смертный стыд? Над раскалённым Вашингтоном светило тяжкое висит, огнём гранёным, сном багровым асфальтовая спит заря, но не выдерживает слово цепей земного словаря. |