«Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год…» Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год, когда художник босоногий большой дорогою бредёт. Он утомлён, он просит чуда – ну хочешь, я тебе спою, спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою. Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел, там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел, а ныне – ветер носит мусор по обнажённым городам, где таракан шевелит усом, – верни, я всё тебе отдам. Ещё в обидном безразличье слепая снежная крупа неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа, ещё рождественскою ночью спешит мудрец на звёздный луч — верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь. Неслышно гаснет день короткий, силён ямщицкою тоской. Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам бредёт, глухой и безъязыкий, по равнодушным небесам. «Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь…» Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь. Отвечал ему штепсель: не ссорятся янь и инь. У одних на дворе полынь, у других герань. Мир прозрачный устроен просто, куда ни кинь. Вертихвостка клязьма спит, не дыша, в заливных лугах. Добивая булыжником карпа, пыхтит старик, и зубастый элвис, бегущий на трёх ногах, издаёт с берцовой кости игрушечный львиный рык. И полночный люд, похоронный пиджак надев, наблюдает молча, пока за ним не следят: превращаются школьницы в дерзких и жалких дев, превращаются школьники в мытарей и солдат. Мы не верили ни наветам, ни вещим снам, а теперь уже поздно: сквозь розовый свет в окне говорящий ангел, осклабясь, подносит нам чашу бронзовую с прозеленью на дне. «Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать…» Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать, что путешественник во времени не в силах ужаса унять, когда над самодельной бездною твердит, шатаясь: «не судьба», где уплывают в ночь железные и оловянные гроба. Кого рождает дрёма разума и ледостав на поймах рек? Кто этот странник недоказанный, недоказненный имярек, владелец силы с чистым голосом? Пускай бездомен, пусть продрог, он с ней един, что Кастор с Поллуксом, что слёзы и родной порог. Когда в поту, когда в печали я вдруг слышу тихое «не трусь», когда, мудря, боюсь молчания и света божьего боюсь, — шурши ореховыми листьями, мой слабый, неказистый друг. Мигнешь – и даже эта истина скользнёт и вырвется из рук. «Подросток жил в лимоновском раю…»
Подросток жил в лимоновском раю. Под крики «Разговорчики в строю!» он на вокзал, где тепловозы выли по-вдовьи, заходил, как в божий храм, заказывая печень и сто грамм молдавского. В Москве стояли в силе партийцы-земляки, и городу везло (ах, чёртов Skype, дешевка, блин! Алло!), там строили микрорайон «Десница», клуб юных химиков и монумент Чуме. Напёрсток матери. Гладь. Крестик. Макраме. Ночь. Наволочка. Почему-то снится тяжёлый шмель на мальве, хоботок и танковое тельце. Водосток (из Пастернака) знай шумит, не чая былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть. Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть. И сущий улыбался, отвечая на плач ночной: «Спи, умник, не горюй. Вот рифма строгая, вот шелест чёрных струй грозы ночной. И это всё – свобода». «О нет, – шептал юнец, – убога, коротка. Хочу в америку, где реки молока и неразбавленного мёда». «Полыхающий палех (сурик спиртом пропах)…» Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) — бес таится в деталях, а господь в облаках — разве много корысти в том, чтоб заполночь за рыжей беличьей кистью, напрягая глаза, рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь? Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь, на скамеечках Ялты не утешивший нас — за алтын просиял ты, за копейку погас. Остаётся немного (а умру – волховство оборвётся и, строго говоря, ничего не останется). Я ли в эти скудные дни не вздыхал на причале, не молился в тени диких вязов и сосен, страстью детской горя? Там распахнута осень, что врата алтаря. Если что-то и вспомню – только свет, только стыд перед первою, кто мне никогда не простит. «Язвы на лбу не расчёсывай, спи…» Язвы на лбу не расчёсывай, спи. Поздно. Осталось немного. Ссыльные суслики в тесной степи молятся смертному богу гадов, лишайников и грызунов, лапами трогая воздух. Блещет над ними – основа основ — твердь в неухоженных звёздах. Знаю, о да, каждой твари своё, обморок свой или морок. Следом за рыжими чудо-зверьё молча вылазит из норок. Волк отощавший, красотка-лиса, заяц с ужом желтоглазым в тёмной надежде глядят в небеса, хором космический разум молят. Прости. Я напрасно мудрю. Звери степные уже к сентябрю верно, рассеются, словно евреи после Голгофы. Останусь один, пьяный очкарик, единственный сын, пить углекислое время. |