«Для несравненной жизни, ковкой и легкоплавкой…» Для несравненной жизни, ковкой и легкоплавкой, всякий ищет магии, вольтова ли дуга, колдун ли гаитянский, на заказ пронизывающий булавкой помазанную козлиной кровью куклу врага. Вот уколет в сердце – любви не будет, а уколет в пах – не станет плотских утех. Кости врагу перебьют, разорят, засудят, первенца отберут в приют. Пропах жжёной кожей дом колдуна, средоточие тонких, как говорится, биополей, дух порчи, тёмной волной толкаясь, блуждает в невидимых перепонках мироздания. Проснусь и подумаю: что со мной? Разве булавка в пальцах моих? Нет, игла стальная, нитка двойная, времени рваный край, бестолковый крой. За ночь снег за окном совершенно стаял. И что я знаю о разрывах в холсте и шелке? Кто-то стучит, и кричит: открой это зима, должно быть, старуха в безвкусной короне царской. Обернись, говорю сквозь дверь, посмотри на печаль свою, где заезжий колдун босиком бредёт к реке январской, чтобы куклу исколотую бросить в лазурную полынью… «Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость…» Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость. Поезжай в Прованс, говорю, скорее. Съешь в Марселе густой ушицы из среди земноморской рыбы, с шафраном, с перцем, разливным вином её запивая с несравненным привкусом ежевики. Отобедав, сядь на туристский катер, что тебя доставит в старинный замок Иф, взгляни на нору в известняковой стенке, сквозь которую Монте-Кристо лазил в гости к таинственному аббату горевать, обучаться любви и мести. Разыщи крепостную башню, откуда графа в полотняном мешке зашитом кидали в волны (грохотала буря, сверкали молнии), а потом отправься к руинам римским, над которыми венценосный Август до сих пор простирает грозно руку мраморную, а потом не минуй городка, где журчит такая речка чистая, что глазам не веришь, лоб смочи хрустальною, горной влагой, вспоминая Петрарку, который тоже умывался ею на беспощадном солнце, причитая «Лаура моя, Лаура…» «Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно!..» Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно! По-старинному не выходит, а по-новому не дано: не отмыть чёрного кобеля, не вылечить глаукому. Утренние скворцы в предгорьях Памира поют хвалу птичьему богу осени – стервятнику? или орлу? или подобному им, короткоклювому и худому? Телефонная связь хромает, даже тихого «что с тобой?» не спросить, задыхаясь. Свежевыпавший, голубой на горах рассиялся снег. Как, милая, дали маху мы, как натерпелись, сколько бессильных слёз пролили. По аллее парка, рыча, беспризорный пёс тащит в жёлтых зубах перепуганную черепаху. Что же мне снилось вчера? То ли жизнь, то ли смерть моя. Длинноволосая юная женщина, на песчаном дне ручья спящая, несомненно, живая, в небелёном холщовом платье. Я человек недобрый, тем более на заре, не люблю самопальной фантастики в духе прерафаэлитов, мистики не терплю, и ночами «чего ещё вам? — повторяю нечистым духам, – оставьте мне, – говорю, — сны хотя бы». К медно-серому азиатскому ноябрю я добрел, наконец, в городок приземистый и сиротский, где запивает лепешку нищий выцветшим молоком. Словно гранат на ветке, лакомый мир, к которому ты влеком только любовью, как улыбнулся бы бедный Бродский, отводя опустевший взгляд к перекрытому до весны перевалу. Обидней всего, что – ничьей вины или злого умысла. Кофейник шумит на плитке. Шелести под водой, трава, те же самые у тебя права и слова, что у молчаливого большинства, те же самые невесомые, невидимые пожитки. «…не скажу, сколько талой воды утекло с тех пор…»
…не скажу, сколько талой воды утекло с тех пор, киселя, и крови, и мёда, и молока. Закрываю глаза – а по речке плывёт топор, уж не тот ли самый, что снился Ивану К.? Уж не тот ли, что из петли Родиона Р. взмыл в высокий космос в краю родном, чей восход среди скрежетавших небесных сфер изучал ночами каторжник-астроном? Нет, по долгой орбите вокруг земли все в чешуйках кремния, в гамма-лучах, в огне аммиачном, ладные корабли закружили гордо, на радость моей стране. Не роняй слезы, если злато ржавеет, есть добрый пуд листового железа и чугуна. «Кто на свете главный? Челюсть? А может, честь? Ни на что не годна эта челядь, убога и голодна», — сокрушается у костра молодой пророк, собираясь почтительно возвращать билет. Я его любил, дурака, я и сам продрог от безлюдной злости, которой названья нет, а и есть – что толку. Пусть звери – овчарка, барс, агнец, волк, – за твоей спиной, простуженный человек, знай глядят в огонь, где Творец, просияв, умолк. И несется в ночь перегруженный наш ковчег. «В замочной скважине колеблющийся свет…» В замочной скважине колеблющийся свет, блаженный муж терзает хлебный мякиш, и пахнет смертью, горькой и целебной. Случайный сорванец глядит и, напрягая слух, пытается понять обрывки разговора между тринадцатью бродягами. Они взволнованы, как будто ждут чего-то неведомого. И, сказать по чести, немного смысла в их речах несвязных. «Что скажешь нам, Фома?» – «Учитель, что есть страх? Ужель всех поразит секирой роковою?» — «Нет, вера и ответ есть дерево и прах, Олива, облако, медведица, секвойя». — «Ты снова притчами?» Спиной к огню сидят ученики, не улыбаясь. «Если б ты твердо обещал, что, кровь твою вкусив, вслед за тобой мы тоже бы воскресли…» — «Я обещал». Встаёт другой, кряхтя, и чашу жалкую вздымает. Млечный сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя от кипарисовых дверей, от жизни вечной. Пора – его заждались мать с отцом. Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько лет впереди. Совсем не страшно глядеть в полуразрушенное небо. Собака лает. И бренчат доспехи полночных стражников, как медные монеты в кармане нищего. Как в старые меха не влить вина игристого, как воду мечом не разрубить, так близится к концу время упорное – кипя, меняя облик тленный — уже во всём подобное терновому венцу на голове дряхлеющей вселенной. |