«…и рассуждал бы связно, да язык мой…» …и рассуждал бы связно, да язык мой не повинуется, и речи неродной страшны созвучия. Так становилась тыквой карета Сандрильоны, коренной преображался в крысу, и так далее. Спешишь, подружка-муза? Не с руки опаздывать? Не в дальней ли Италии хрустальные такие башмачки ты обронила? Здравствуй, рифма тощая, привет тебе, всеобщий чёрный брат! Мне холодно, а выражаясь проще, я забыл, как звёзды нищие горят над жалобной арбатскою пекарней, над каланчой пожарной, над – над – над — споткнись, красавица. Оскудевает дар мой, жизнь прогибается, лепечет невпопад — и обрывается набором глоссолалии — то «я тебя люблю», то «весь я не умру». Дифтонгов в русском нет – лишь время, словно калий цианистый, пылит на мировом ветру, и ночь, подельница обиженных циклопов и пифий, переводит – как поёт — дыхание, ненадолго заштопав ветшающий, животворящий небосвод. «„Задержались мы, друг, в солдатах“, – стрекозе твердит муравей…» «Задержались мы, друг, в солдатах», – стрекозе твердит муравей. Разночинцы семидесятых, голодранцы сиротских кровей, юго-запад, закатом залитый, визг трамваев, дворняжий лай, — всё проходит, всё исчезает, но поверить в это – гуляй! Время скудное, честь и ложь его, оруэлловское вино — в пыльных папках архива божьего всё, должно быть, сохранено. Только где же, в каком измерении восстаёт из глины Адам, доморощенные бродят гении по заснеженным площадям? Образцов, Нина Юрьева, Малкин. Март. Любовь. Гитарный романс. Горький, трогательный, лёгкий, жалкий самиздатовский ренессанс. Как мы выжили? Как мы дожили до седин, до горячих слёз? Вспоминаешь – мороз по коже, а просыпаешься – все всерьёз, всё в порядке, товарищи, – только жаль, что кончилась навсегда достопамятная настойка – спирт технический да вода — та, что мы студентами пили, споря в благостной простоте — на рябине готовить, или на смородиновом листе. «Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный…» Жизнь, пыль алмазная, болезный и прелестный апрельский морок! Бодрствуя над бездной, печалясь, мудрствуя – что я тебе солгу, когда на итальянское надгробье вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья, где муж с женой – как птицы на снегу, когда светило, мнившееся вечным, вдруг вспыхивает в приступе сердечном, чтоб вскоре без особого следа угаснуть? Ну прости. Какие счёты! И снова ты смеёшься без охоты и шепчешь мне: теперь иль никогда. Простишь меня, глупца и ротозея? Дашь выбежать без шапки из музея, где обнажённый гипсовый Давид стоит, огромен, к нам вполоборота, глядит на облака (ну что ты? что ты?) и легкий рот презрительно кривит? Долга, долга, не бойся. Битый камень то переулками, то тупиками лежит, а с неба льётся веский свет. И что мне вспомнится дорогой дальней? Здесь храм стоял, сменившийся купальней, и снова храм, зато купальни – нет. Льном и олифой, гордостью и горем — всё повторится. Что ты. Мы не спорим, в конце концов, мы оба неправы. И вновь художник, в будущее выслан, преображает кистью углекислой сырой пейзаж седеющей Москвы, где голуби скандалят с воробьями по площадям, где в безвоздушной яме парит Державин, скорбью обуян, и беженец-таджик, встающий рано, на паперти Косьмы и Дамиана листает свой засаленный Коран. «Умрёшь – и всё начнётся заново…»
Умрёшь – и всё начнётся заново, фонарь, аптека, честь по чести ночь человека безымянного, который вечно неуместен — и в просьбах жалких, и во гробе, но — за одиноким чаепитием, в апреле – он совсем особенно беспомощен и беззащитен. Покуда в воздухе раздвоенном ночные ангелы летают, расстроенно твердя: «Чего ему, пресытившемуся, не хватает?», он – рукоблуд, лентяй и пьяница, вдруг молится на всякий случай, и перед сном невольно тянется к графину с жидкостью летучей, перебирает юность вещую, центростремительное детство — несбывшееся, но обещанное, — и всхлипывает, и наконец-то спит, утомившийся от хмеля, от чернеющих во тьме предметов, и под подушкой – Т. S. Eliot, несчастнейший из всех поэтов. «И расширено, и неуверенно…» И расширено, и неуверенно, сердце пьёт травяное вино — сколько времени, света и дерева в зимнем воздухе растворено, сколько окон высоких распахано и распахнуто – о mein Gott, — сколько в нём тростникового сахара, и ванили, и робких щедрот! И опять – повесть, память, – старею ли или просто: филфак и физтех, аз и я, пролетели, развеяли — ты ведь помнишь товарищей тех — обнадёженных дымною, горькою городскою капелью, дружок, кто прозрачной лимонною долькою — стопкой водки на посошок — взяли жизни на пробу – и выбыли? Остаётся не мучиться зря и кривыми летучими рыбами наполнять голубые моря — и когда в бренной прелести истовой перельются они через край — перелистывай мир аметистовый, негодуй, засыпай, умирай |