«Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей…» Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей, напоминающими о тропиках, где на Рождество детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого на извилистой улочке, разве что братья Гримм, под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим спотыкаясь, об отчаянной, обречённой музыке, а скорее — о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится ветка к ветке, о том, как растерянно – не поют, только вскрикивают – вороны, страдающие бессонницей, в облетевших клёнах. Фотовспышка слишком слаба для осенней темени, и если мне говорят: судьба, я улыбаюсь, ведь я – как и все – не более чем временщик, турист, наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист полетел под октябрьским ветром. О money, money, допотопная «Абба» выкрикивает из чужого окна. Постоим, усмехнёмся. В конце-то концов, не мы ли из самых умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки – бог с ним, если игрушечный, детский ландграфский замок на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым. «Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат…» Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат на посмертное поля боя императора. Сколь мускулист, усат каждый из них – раскос, в стёганом кителе, с глиняным же копьём в обожжённой руке. Почтительнейшим образом подойдём, восхитимся. Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой вины простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены. Так называлась свиная тушёнка без имбиря, но с чесноком и лавровым листом, что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царём пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой за неё расплачивались – ураном ли? юностью? уссурийской морской травой? Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот — для тиранов – пустяк. Пусть о них беспокоится подозрительный счетовод (полагают они), поделом расстрелянный за вредительство. Впрочем, я преувеличиваю – в эти годы врагов народа всего лишь ссылали в деревню для перевоспитания, и любой изощрённый знаток Лао-цзы — сгорблен, печален, сед — быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось. Мой сосед, тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене — будь то великая или берлинская, даже не хочет слышать, не желает распространяться о когда-то раздававшихся орденах красного или жёлтого знамени. Давай погрустим, любимая. О Drang nach Osten! За рябого и сухорукого! За терракотовый гроб Господень! Не судите, да не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа, сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот недосып, недолёт, недобор погребённых воинов, недород. «Человек под старость покорен своей судьбе – где же я об этом прочёл?..»
Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочёл? Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чём. Он лепечет, взмаливается, горит, он с гортанью строгою говорит, сам не в силах произнести ни звука. В человецех тьма, да и в вышних тьма. Неспособен ни жить, ни сойти с ума, астронавт во сне напрягает ухо, словно воду пробует, будто свет зажигает. Но в космосе звуков нет, как и воздуха, как и святого духа. Ни крестов-полумесяцев, ни ворон над остывшим, покинутым полем боя; если ты покорен и покорён, не страшись, не рыдай – выбирай любое из полей, чтобы в нём обращаться в прах, вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии, двадцать четыре слова на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока, неуместного, пузырящегося и хмельного… «Вечером первого января запрещённый табачный дым…» Вечером первого января запрещённый табачный дым вьется под небелёным, под потолком моего жилища. Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним, а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище. Пыльные стёкла оконные подрагивают под новогодним ветром, колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых мирно посапывают во сне – опалённом, не слишком светлом, но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы. Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух, снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы, как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух жёлтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се, отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткой грея пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно, высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое. Снег идёт. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно, в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое — обучись – коль уж другого нет – обходиться этим вином, чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страха и стыда поглощать растворённый в нём невесомый яд, возбудитель праха. |