«Каждому веку нужен родной язык…» Каждому веку нужен родной язык, каждому сердцу, дереву и ножу нужен родной язык чистоты слезы — так я скажу, и слово своё сдержу. Так я скажу, и молча, босой, пройду неплодородной, облачною страной, чтобы вменить в вину своему труду ставший громоздким камнем язык родной. С улицы инвалид ухом к стеклу приник. Всякому горлу больно, всякий слезится глаз, если ветшает век и его родник пересыхает, не утешая нас. Камни сотрут подошву, молодость отберут, чтоб из воды поющий тростник возрос, чтобы под старость мог оправдать свой труд неутолимым кружевом камнетёс. Что ж – отдирая корку со сжатых губ, превозмогая ложь и в ушах нарыв, каждому небу – если уж век не люб — проговорись, забытое повторив на языке родном, потому что вновь в каждом живом предутренний сон глубок, чтобы сливались ненависть и любовь в узком твоём зрачке в золотой клубок. ВОСПОМИНАНИЕ О БРЮСОВЕ 1. «Эй, каменщик в фартуке! Что ты…» – Эй, каменщик в фартуке! Что ты возводишь? – Вали-ка, дурак, я занят серьёзной работой секретною, бесповоротной, не для либеральных зевак. Но с прежней писательской страстью канючит властитель сердец. Он ищет вселенского счастья, гуманный, взыскательный мастер, общественных нравов боец. Не лучше ль ему отравиться, когда, взбеленившись, плебей вонзает вязальную спицу в глаза очевидцу, провидцу, и если прикажут «убей» — убьёт. И солжёт, не скрывая бесстыжего взгляда. Но бард настаивает, прозревая, что жертвенность есть роковая в раскладе божественных карт. И вот – замирает у гроба российской словесности. Ах, ужель эта злая особа — былая красотка, зазноба в легчайших атласных туфлях? А каменщик в кепке неброской, творец государственных мест, смывает с ладоней извёстку, и, выпоров сына-подростка, говядину жёсткую ест. 2. «Словно тетерев, песней победной…» Словно тетерев, песней победной развлекая друзей на заре, ты обучишься, юноша бледный, и размерам, и прочей муре, за стаканом, в ночных разговорах насобачишься, видит Господь, наводить иронический шорох — что орехи ладонью колоть, уяснишь ремесло человечье, и ещё навостришься, строка, обихаживать хитрою речью неподкупную твердь языка. Но нежданное что-то случится за границею той чепухи, что на гладкой журнальной странице выдавала себя за стихи, что-то страшное грянет за устьем той реки, где и смерть нипочём, — серафим шестикрылый, допустим, с окровавленным, ржавым мечом, или голос заоблачный, или… Сам увидишь. В мои времена этой мистике нас не учили, — дикой кошкой кидалась она и корёжила, чтобы ни бури, ни любви, ни беды не искал, испытавший на собственной шкуре невозможного счастья оскал. «Запрокинувший голову раб…»
Запрокинувший голову раб застывает в восторге. Над ним виноградные кисти горят тёмно-розовым и золотым. Хорошо. И свобода близка. Но шестнадцать столетий подряд звуков варварского языка сторонился имперский закат. И куда в эти годы ни кинь одинокого взгляда – везде обречённая славе латынь распростёрта в родильном труде. Улетел несгораемый дым, ослепив византийских детей. И всю ночь твои пасынки, Рим, голосят на могиле твоей. «Не горюй. Горевать не нужно…» Не горюй. Горевать не нужно. Жили-были, не пропадём. Всё уладится, потому что на рассвете в скрипучий дом, осторожничая, без крика, веронала и воронья, вступит муза моя – муз́ыка городского небытия. Мы неважно внимали Богу — но любому на склоне лет открывается понемногу стародавний её секрет. Сколько выпало ей, простушке, невостребованных наград. Мутный чай остывает в кружке с синей надписью «Ленинград». И покуда зиме в угоду за простуженным слоем слой голословная непогода расстилается над землёй, город, вытертый серой тряпкой, беспокоен и нелюбим — покрывай его, ангел зябкий, чёрным цветом ли, голубым, — но пройдись штукатурной кистью по сырым его небесам, прошлогодним истлевшим листьям, изменившимся адресам, чтобы жизнь началась сначала, чтобы утром из рукава грузной чайкою вылетала незабвенная синева. |