«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла…» «Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла. Она давно заброшена. Когда-то в ней овощи хранили, а однажды решили клуб открыть, однако быстро задумались – ведь кладбище вокруг! Перепахать хотели, но, как я слыхал, районный эпидемиолог не разрешил. А кладбище и клуб — две вещи несовместные. Хотя, — я засмеялся, – под иным углом мне вся моя отчизна предстаёт огромным сельским клубом, в бывшей церкви, среди могил…» Я долго рассуждал, но спутники мои не улыбнулись. Мы обошли несчастную церквушку и замерли. В одном окне была проломана решётка. Я, подставив какой-то ящик, подтянулся на руках и стал протискиваться в дыру. Там не хватало одного, от силы двух железных прутьев, так что и при моём – весьма субтильном – тело — сложенье было трудно. Оцарапав бок, рассадив ладонь, переводя дыхание, я всё-таки пролез в просторный полумрак, и спрыгнул на пол, и руки отряхнул. Запахло тленом, гниением и калом, голубиным помётом, запустением. Иные из фресок расплылись, другие были попорчены зубилом. Однорукий Христос (академического стиля начала века) шествовал по водам к ободранной стене, где красовался обрывок ситца с надписью «Да здра…» Невыносимо стало мне. Я крикнул: «Эгей, сюда!» – но спутники мои не захотели выпачкать костюмов о кирпичи, о штукатурку, о порядком поржавевшее железо разломанной решётки. Но один, когда я лез обратно, вдруг взмахнул рукой и щелкнул кодаком. Спустившись, я снова засмеялся, увидав большую надпись «ХОДА НЕТ» над самой решёткою. Впоследствии мой спутник признался мне в письме, что наш поход нисколько не понравился ему, скорее озадачил, лишний раз заставив вспомнить о юродстве русских, скорбеть, что в бедном этом государстве заброшенных церквей, забытых кладбищ с бумажными венками на могилах сто лет пройдёт, и триста лет… Но, впрочем, писал он в заключение, я рад, что сделал этот снимок. Прилагаю. Я сохранил его. Цветное фото, фигурка диссидента, и решётка, и надпись черной краской: «ХОДА НЕТ», и яблоко червивое на чьей-то могиле безымянной… «То ли выдохся хмель, то ли скисло вино…» То ли выдохся хмель, то ли скисло вино, то ли муха жужжит у виска. Есть у времени вредное свойство одно — на пространство глядеть свысока. В паутинных углах дорогого жилья знай талдычит, в глазах мельтеша: Хороша ль контрабандная участь твоя? Отвяжись, говорю, хороша. Отчего ж, донимает, в раскладе таком не особо вам сладко вдвоём? Оттого, что другая – с иглой, с гребешком в изголовье томится моём. И как всякая плоть, осуждённая ждать с мирозданием наедине, загляну ей в глаза, отвернусь и опять пустоту обнимаю во сне. И украдкой зима подступает, как встарь, воротник роковой серебря. Недурное наследство получит январь от стареющего декабря. И темнеющий запад, блистая тайком перед тем, как пойти с молотка, алым шёлком затянут, железным серпом ниже горла надрезан слегка. А дворами по-прежнему ветер и свист, пляшут крылья сырого белья. Ненаглядный дружок мой, осиновый лист, навострился в иные края. Собеседник, товарищ, евангельский тать, хоть из кожи наделай ремней — только ради Христа, не берись сочинять послесловия к жизни моей. 9 ноября 1987
«Льётся даром с языка, мучит и калечит…» Льётся даром с языка, мучит и калечит мусорная музыка урождённой речи. Остриём карандаша ранит и отпустит, затерявшись в ландыше, в заячьей капусте. Кто польстится на неё? Беспризорной тенью ищет наказания, просит искупленья, шелестит кириллицей, муравьиной кучей, ластится, не мылится, гонит прах летучий. Клюнул кречет кочета, в поднебесье тащит. Всё пройдёт, за вычетом кратких и шипящих, ушлой безотцовщины, тех, кто были чьей-то глухотой защищены от немецкой флейты. И седому пьянице с горькими устами детская достанется трубочка в гортани да в казённом зеркале солнца отблеск тонкий на больничном никеле в дифтеритной плёнке. «На востоке стало тесно, и на западе – темно…» На востоке стало тесно, и на западе – темно. Натянулось повсеместно неба серое сукно. Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине диктовавший эти строки невнимательному мне. Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной наливает рукомойник, умывальник жестяной. Половица в пятнах света. Дай-ка ступим на неё, оживляя скрипом это несерьёзное жильё. Город давний и печальный тоже, видимо, продрог в тесной сетке радиальной электрических дорог. Очевидно, он не знает, что любые города горьким заревом сияют, исчезая навсегда. Остаётся фотопленка с негативом, что черней, чем обложка от сезонки с юной личностью моей. Остаются вёдра, чайник, кружка, мыльница, фонарь. Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь. Блещет корка ледяная на крылечке, на земле. Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле. Но останется крылатый за простуженным окном — безутешный соглядатай в синем воздухе ночном. |