«Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов…» Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов, знал художников немного и известных мудрецов. Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни или шахматной игрой с ними тешился порой. И не просто для забавы эти творческие львы говорили мне, что слава слаще мёда и халвы — что в виду они имели, сочиняя эту речь, олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь? Слава – яркая заплата. Это Пушкин написал. Но она же и зарплата, и шампанского бокал, Был я полностью согласен и завистливо глядел, представлялся мне прекрасен этот радостный удел. Но успешно миновала юность робкая моя. И давно забочусь мало о таких моментах я. Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи: не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи. Даже слава – только слово, уходящее во сне, вроде саши соколова по серебряной лыжне, вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе — вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале… «Переживёшь дурные времена…» Переживёшь дурные времена, хлебнёшь вины и океанской пены, солжешь, предашь – и вдруг очнёшься на окраине декабрьской ойкумены. Пустой собор в строительных лесах. Добро в мешок собрав неторопливо, с морскою солью в светлых волосах ночь-нищенка спускается к заливу. Ступай за ней куда глаза глядят, расплачиваясь с шорохом прибоя… Не здесь ли разместился зимний ад для мёртвых душ, которым нет покоя, не здесь ли вьётся в ледяной волне глухой дельфин и как-то виновато чадит свеча в оставленном окне? Жизнь хороша, особенно к закату, и молча смотрит на своих детей, как Сириус в рождественскую стужу, дух, отделивший мясо от костей, твердь – от воды и женщину от мужа. «Где гудок паровозный долог, как смертный стон…» Где гудок паровозный долог, как смертный стон, полосой отчужденья мчаться Бог весть откуда — мне пора успокоиться, руки сложив крестом, на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда. Побегут виденья, почудится визг и вой — то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный. Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой по реке времён уплывает кораблик грешный, и пускай над ним, как рожок, запоёт строка, и дождём отольётся трель с вороным отливом, — и сверкнёт прощанье музыкой языка, диабетом, щебетом, счастьем, взрывом — словно трещина входит в хрустальный куб. Рельс приварен к рельсу, железо – к стали. Шелести, душа, не срываясь с губ, я устал с дороги. Мы все устали. «От взоров ревностных, чужих ушей-воров…»
От взоров ревностных, чужих ушей-воров ты долго бережёшь, заносчив и спокоен, коллекцию ключей от проходных дворов, проломов, выемок, расщелин и промоин. Томится Млечный путь, что мартовский ручей, а жизнь ещё мычит, и ластится, и хнычет — коллекцию ключей, коллекцию ночей, любовно собранных, бесхитростных отмычек. Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, — свеча ли вдалеке иль музыка горела? — легко ль надеяться, когда душа болит, на сыромятный щит и бронзовые стрелы? Зачем ему сирен сырые голоса, когда он час назад простился с Ариадной? Пусть ветер чёрные наполнил паруса иной мелодией – невнятной и прохладной, но крыши нет над ним – проговорись, постой, и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным путём – а он лежит в обнимку с пустотой, как будто брат с сестрой в кровосмешенье чудном. «Для чего радел, и о ком скорбел…» Для чего радел и о ком скорбел угловатый город – кирпичей, бел, чёрен, будто эскиз кубиста? Если лет на двадцать присниться вспять — там такие звёзды взойдут опять над моей страной, среди тьмы и свиста. Там безглазый месяц в ночи течёт, и летучим строчкам потерян счёт, и полна друзьями моя квартира. Льётся спирт рекой, жаль, закуски нет, и красавец пригов во цвете лет произносит опус в защиту мира. Если явь одна, то родную речь не продать, не выпить, не сбросить с плеч — и корысти нет от пути земного, потому что время бежит в одном направлении, потому что дом развалившийся не отстроить снова. На прощанье крикнуть: я есть, я был. Я ещё успею. Я вас любил. Обернуться, сумерки выбирая — где сердечник бродский, угрюмства друг, выпускал треску из холодных рук в океан морской без конца и края. И пускай прошёл и монгол, и скиф духоту безмерных глубин морских — есть на свете бездны ещё бездонней, но для Бога времени нет, и вновь будто зверь бездомный дрожит любовь, будто шар земной меж Его ладоней. «Мудрец и ветреник, молчальник и певец…» Мудрец и ветреник, молчальник и певец, всё – человек, смеющийся спросонок, для Бога – первенец, для ангелов – птенец, для Богородицы – подброшенный ребёнок. Ещё звезда его в черешневом вине — а он уже бежит от гибели трёхглавой и раковиной спит на океанском дне — не злясь, не торопясь, не мудрствуя лукаво, один, или среди шального косяка плоскоголовых рыб, лишённых языка, о чём мечтаешь ты, от холода немея, не помня прошлого и смерти не имея? Есть в каждой лестнице последняя ступень, есть добродетели: прощенье, простодушье, и флейта лестная, продольная, как день, племянница полей и дудочки пастушьей. Легко ей созывать растерянных мирян — на звуковой волне верша свою работу, покуда воздух густ, и сумрачным морям не возмутить в крови кессонного азота. |