ПЕЛЕВИНУ На юге дождь, а на востоке жара. Там ночью сеют хну и коноплю. Дурак жестокий, над книжкой славною вздохну, свет погашу и до утра не сумею вспомнить, где и как играло слово – блик на грани стакана, ветер в облаках. Но то, что скрыто под обложкой, подозревал любой поэт: есть в снах гармонии немножко, а смерти, вероятно, нет. Восходит солнце на востоке, нирвану чистую трубя. Я повторяю про себя ничьи, ничьи, должно быть, строки — ещё мы бросим чушь молоть, ещё напьёмся небом чистым, где дарит музыку Господь блудницам и кокаинистам. «Я не любитель собственных творений…» Я не любитель собственных творений, да и чужих, по чести говоря. Не изумляйся, приземлённый гений, когда нерукотворная заря окалиной и пламенем играет и Фаэтон, среди небесных ям лавируя, сгорая, озаряет до смертных мук неведомое нам! Любовь да страх стучатся в дверь – гони их на всесожженье, в бронзовый огонь, в окно, чтоб горло жгла космогония, агония, межзвездный алкоголь. Ещё неутолённой перстью дышит перо твоё, струится яд и мёд из узких уст – но предок не услышит, потомок удивлённый не поймёт. Как ты, сорвавшись с лестницы отвесной, он всё тебе заведомо простил, когда повис над колокольной бездной с зияющими крохами светил. «Это он, повторю, это он, не я…» Это он, повторю, это он, не я, близорук и пристален был от века, рьяно тщась в библиотеке бытия, словно тот аргентинский библиотекарь, обнаружить истину, из числа тех, что спят в земле, и рудничной соли, и любовной влаге. Она была. И сияла, тая. Не оттого ли многоженец, князь света, любитель небесных иногда хитрец, иногда сквалыга, да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел написать совершенно другую книгу — где неровная падает ниц волна, лазуритовый ветер кричит по-русски и песок взмывает с живого дна, где слепые напуганные моллюски раскрывают створки, страшась понять, что там, в мире, роза? озеро? розга? — и глухой покорностью Богу льстят, напрягая влажный зачаток мозга. Вслед за ними, мил-человек, тверди: уступило чернильному голубое, лишь пустая раковина в груди будто гонит блудную кровь прибоя. …Он ветшает медленно, не ропща, машинально подняв воротник плаща, под часами ветром промозглым дышит. Под часами круглыми, под крестом, достоверно зная: заветный том не прочтёт никто. Да и не напишет. НА ПОЛЯХ
Век золотой – пастушки, пастухи, мадонна Литта, «Троица», «Метель» и «Братья Карамазовы». Конечно, его и не было, и всё-таки мы дети иных времён, раздробленных, разъятых, и сами мы растеряны, и я — не исключение. И рад бы сочинить добротный том понятной, честной прозы без вывертов, ан руки коротки… Вот замысел: соединить в одном романе или повести фрагменты из жизни, ну, допустим, сто отрывков из «Коммерсанта-Дейли», из «Устава мотострелковых войск», из «Комсомолки» десятилетней давности, из «Русской эротики», из ругани журнальной, из «Тибетской книги мёртвых» или теле программы «Мир науки», где недавно полнеющая дама средних лет с улыбкой поясняла, почему бессмертье невозможно: клетки, дескать, умеют лишь полсотни раз делиться, а дальше – умирают. Эта книга не худо б отразила fin de siècle, с его записками по электронной почте, междугородными звонками и молчаньем по телефону, яростным закатом над молчаливою Невой, безумным нищим с потёртой кепочкой, с расстроенной гармонью в подземном переходе. Иногда мне кажется, что я – зажился, что ли на белом свете. А всё-таки Набоков оценил бы идею эту, и не он один. Я тоже полагаю жизнь изнанкой великолепного ковра, который двуногому без перьев в этом мире увидеть не дано, а может, не дано и после смерти. Но вдруг и вправду вся её тщета, (немытая посуда, рюмка водки на шатком столике – винты бы подкрутить, да руки не доходят – и сирень засохшая в пластмассовой бутылке) каким-то дивным промыслом единым охвачена? «…погоди. Зачем ты себя калечишь…» …погоди. Зачем ты себя калечишь, не к иллюминатору самолёта прижимаясь, а к воздуху, бисер мечешь перед чёрт-те кем. Если в жизни что-то и существенно, то совсем не то, что от рожденья выдано, а иное, плач ночной, сигнал электронной почты, безотчётный, слабый, как всё земное. Где то волк завыл, где-то лев прославил дольний мир, захлебнувшийся в аквавите, где-то рыжий лодочник цепь ослабил, отвязал, шестом оттолкнулся, вытер лоб платком. И веслом ударяя грубым воду мёртвую – ту, что не стоит трогать, — ускользает вдаль и идёт на убыль нелюбимый раб – за вином, должно быть, — ни беды не зная, ни приговора. Лёгкий прах сливается с тяжким взмахом, и в котёл притихшая Терпсихора добавляет перец, корицу, сахар. Исчезает лодка за поворотом. Зелье пробует муза, вдыхая жирный дым костра, не зная ещё, чего там не хватает – ладана или смирны. |