«Ледяной синевой обделённый…» Ледяной синевой обделённый, лепит дерево слепорождённый в разумении тёмном своём. Хорошо ему жить, властелину влажной, серой, фисташковой глины, хорошо ему с Богом вдвоём. Создавая на ощупь, по звуку воплощение шумного бука, и осины, и мглистой луны на ущербе, он счастлив до дрожи — так творения эти похожи на его сокровенные сны. Двадцать лет уже он, не робея, лепит дупла и листья – грубее настоящих, но веруя в труд ради вечности, в глиняный воздух, — жаль, что даже бездомные звёзды подаянья его не берут. А учитель его терпеливый шелестит облетающей ивой, недовольною воет трубой, обещая на обе сетчатки навсегда наложить отпечатки небывалой беды голубой. Нам-то что? Мы и сами с усами. Глина, глина у нас под ногтями, мой читатель, – попробуй отмой. Не ощупать поющей синицы — и томится в трёхмерной темнице червоточина речи прямой. «Безымянное небо. Зелёнка, и йод…» Безымянное небо. Зелёнка, и йод, и кармин. Запылённые липы поредевшим кружком. И пластинка поёт допотопное, то, что могли бы мы услышать с бобины чудовищного агрегата и выпасть в осадок, приговаривая «волшебство, волшебство», на окраине шестидесятых, в проржавевшей провинции мира, вдали от вечерней фреоновой воли метрополии, с привкусом чёрной земли, и картошки, и дворницкой соли на губах. Никого у подъезда. Кривой тополёк, перепаханный дворик. До одышки шатаясь крикливой Москвой, не ищи, торопливый историк, прошлогоднего снега, когда поделом надвигается осень немая, и бурлишь, и витийствуешь задним числом, всё предчувствуя и принимая… «И темна, и горька на губах тишина…» И темна, и горька на губах тишина, надоел её гул неродной — сколько лет к моему изголовью она набегала стеклянной волной. Оттого и обрыдло копаться в словах, что словарь мой до дна перерыт, что морозная ягода в тесных ветвях суховатою тайной горит. Знать, пора научиться в такие часы сирый воздух дыханием греть, напевать, наливать, усмехаться в усы, в запылённые окна смотреть. Вот и дрозд улетает – что с птицы возьмёшь. Видишь, жизнь оказалась длинней и куда неожиданней смерти. Ну что ж, начинай, не тревожься о ней. «Куда плывёт громоздким кораблём…»
Куда плывёт громоздким кораблём летучий град в бессоннице осенней? То в дерево, то в озеро влюблён, небритый мой зеркальный собеседник по-рыбьи раскрывает чёрный рот — а я молчу и глаз не подымаю. Так беззаботно радио поёт. А у него мелодия немая на языке, и в горле белена, — корабль плывёт, сирены молодые сидят на мачтах, жизнь ещё влажна, ещё легка, ещё она – впервые… Не за горами ранняя зима. Рассеется туман, сгустится иней. Один умрёт, другой сойдёт с ума, как мотылёк в бесхозной паутине. И человек вздыхает, замерев. Давно ему грозит зима другая, все дни его и годы нараспев на музыку свою перелагая. А из краев, где жаркий водород шлёт луч на землю в реках и могилах, глядит Господь – жалеет, слёзы льёт, одна беда – помочь ему не в силах. «Расскажи мне об ангелах. Именно…» Расскажи мне об ангелах. Именно о певучих и певчих, о них, изучивших нехитрую химию человеческих глаз голубых. Не беда, что в землистой обиде мы изнываем от смертных забот, — слабосильный товарищ невидимый наше горе на ноты кладёт. Проплывай паутинкой осеннею, чудный голос неведомо чей, — эта вера от века посеяна в бесталанной отчизне моей. Нагрешили мы, накуролесили, хоть стреляйся, хоть локти грызи. Что ж ты плачешь, оплот мракобесия, лебединые крылья в грязи? «Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт…» Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт, пусть Аргус щерится, зевая, в вельвет застиранный одет. Зима долга, и пир непрочен, в пыли тиснёные тома, и к сердцу тянутся с обочин прохладноглазые дома. Ответь, дыханьем пальцы грея, что город выверен и тих, с тех пор, как пробудилось зренье у трилобитов молодых. Земля влажна, а в небе сухо, но там готовится одна для осязания и слуха непоправимая весна. И я родимой стороною бродил, ухваченный на крюк, где ночью белою, двойною мой сводный брат и нежный друг перемогается в ухмылке, дождём к булыжнику примят, покуда ножницы и вилки в суме брезентовой гремят. Всей силой скорбного сознанья он помнит, бедный звездочёт, что сон прохожего созданья горючим маревом течёт, и проникает, и бормочет, валдайской песенкой звеня, но оправдания не хочет ни от тебя, ни от меня. Да и зачем оно, откуда в руке свинцовый карандаш? Ты за один намёк на чудо всю жизнь с охотою отдашь, и птица в руки не даётся, и вера светлым пузырьком в сердечный клапан молча бьётся в скрещении дорог ночном. |