«На окраине тысячелетия…» На окраине тысячелетия, в век дешёвки, всё тот же завет — что участвовать в кордебалете и клоунаде на старости лет! Оттого ни купцом мне, ни пайщиком не бывать – улыбаясь сквозь сон, коротать свои дни шифровальщиком, долгим плакальщиком и скупцом. И с нетрезвою музой, затурканной побирушкою, боже ты мой, сошлифовывать влажною шкуркою заусеницы речи родной… «…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий…» …я там был; перед сном, погружаясь в сладкий белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то на своей руке, и душа моя без оглядки уносилась ввысь, на минуту, на две минуты — я там был; но в отличие от Мохаммада или Данта – ягод другого поля, — не запомнил ни парадиза, ни даже ада, только рваный свет и нелёгкое чувство воли. А потом шестикрылая испарялась сила, умирала речь, запутавшись в гласных кратких, и мерещились вещи вроде холста и мыла, вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо. Помнишь, как отдалённый гром, надрываясь, глохнет, словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда мы идём и куда – но боюсь, что язык отсохнет. «Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева…» Стояло утро – день седьмой. Дремали юноша и дева, и не казались им тюрьмой сады просторного Эдема. Воздушный океан кипел – а между Тигром и Евфратом цвёл папоротник, зяблик пел, и был бутоном каждый атом, и в тёмных водах бытия была волна – гласят скрижали, — гепард, ягнёнок и змея на берегу одном лежали. Времён распавшаяся связь! Закрыть глаза в неясной рани, и снова, маясь и двоясь, как бы на стереоэкране — летит фазан, бежит олень, коровы рыжие пасутся, и вдохновенье – только тень бессмертия и безрассудства… Играй же, марево зари, и в тёмных ветках, плод кровавый, гори – так было – не хитри, не мудрствуй, ангел мой лукавый, стоящий соляным столпом спиною к солнцу молодому, где огнь струится из руин благословенного Содома. «О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь…» О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь, что страсть Камен с враждой Фортуны – одно и то же, что и впрямь до оторопи, до икоты доводят, до большой беды литературные заботы и вдохновенные труды! И всё ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу — пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид — но если выключат рубильник и чёрный вестник вострубит, в глухую канут пустоту шофёр, скупец, меняла, странник и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту — вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра, не конституцией дано, а неким промыслом недобрым — а может быть, и добрым – тот, кто при пиковом интересе остался, вскоре отойдёт от детской гордости и спеси, уроки временных времён уча на собственном примере, — и медленно приходит он к неуловимой третьей вере, вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою, и плачет, превращаясь в прах, как всё живое, всё живое. «Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч…»
Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных свет заключён, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарнях лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний — ты оскорблён? смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней слезой – ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костёр остынет, и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне. Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного, где смерть сама могла бы глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому каменному крабу, — и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади, и нищие брезгливо считают выручку, и скуден бледный блеск витрин и запах слизи от залива — так город пуст, что страшно. Замер лист опавший, даже голубь-птица летит вполсилы, смирно смотрит вниз и собственного имени стыдится. И всё-таки дела мои табак. Когда б я был художником беспалым и кисть сжимал в прокуренных зубах – изобразил бы ночь, с тупым оскалом бомжей продрогших, запашком травы и вермута из ледяного чрева. Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева, в стальном, стеклянном, каменном раю, – которым правит вещий или сущий, — у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей. Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей, весь в пасторальных ивах, источник неразборчивых речей и вдохновений противоречивых? Головоломка брошена – никак не сходятся словесные обломки. Мы говорим на разных языках – ты, умница, и я, пловец неловкий. И чудится – пора прикрыть тетрадь, – шуршат листы, так высохнуть легко в них! — и никому уже не доверять ни дней обветренных, ни судорог любовных. |