«Я запамятовал свою роль, а была она…» Я запамятовал свою роль, а была она так ясна и затвержена, так благолепна. Дымок от ладана, в кошельке пятёрка, в руке пятак — только света хриплого или алого я не видел, орехов не грыз сырых, ибо детских жалоб моих достало бы на двоих, а то и на четверых. Звякнул день о донышко вдовьей лептою. Отмотав свой срок, зеленым вином опоён, в полудрёме черствеющий хлеб пою, метеор, ковыль на ветру дрянном. Славно тени бродят при свете месяца. Что-то щедрое Сущий мне говорит. И в раскрытом небе неслышно светятся золотые яблоки Гесперид. БАЛЛАДА Под утро, когда пешехода влечёт к обиде и смертной тоске, явился и мне карамазовский чёрт с бутылкою спирта в руке. Пускай я не против амуровых стрел, но этого гнал бы врага, когда бы так жалко дурак не смотрел, под шляпою пряча рога. К тому же и выпивка… Чёрт, говорю, с тобой, омерзительный дух. Мы примем стаканчик, и встретим зарю, а там и рассветный петух зальётся победною трелью – и ты, монахам внушающий страх, как крыса позорная, юркнешь в кусты, исчезнешь в межзвёздных полях. За окнами слышалось пенье дождя — потоки младенческих слёз. Вернулся он с кухоньки, спирт разведя, и даже стаканы принёс. Я дал ему сыру, и дал помидор, и с лёгким стесненьем в груди — давай, говорю, мой ночной прокурор, пластинку свою заводи. И с места в карьер негодяй у стола, сто грамм осушивши со мной, промолвил: «Душа твоя так же тепла, как этот напиток дурной. Должно быть, технический, чёрт подери, нечистый, как, впрочем, и я. И ты, сочинитель, гори не гори — ужасен итог бытия!» Смолчал я, и налили мы по второй, храни нас всесильный Юпитер! И выпил мой богопротивный герой, и губы змеиные вытер. «Смирись навсегда, горделивый поэт, — смеялась хвостатая пьянь. — Бессмертья блаженного в общем-то нет, а есть – только сущая дрянь. Когда соловей распевает свой гимн заре, это чушь или ложь. А правда одна: ты родился нагим, таким же и в землю уйдёшь. Засим не поможет тебе ни Минюст, ни влажный российский язык, ни важного Гегеля бронзовый бюст, ни тонны прочитанных книг». Но я отвечал ему: «Братец, шалишь! — себя осеняя крестом. — Смотри, например, как летучая мышь парит над осенним мостом. Как белая лошадь арабских кровей гарцует над трупом холодным. Как ловко влечет стрекозу муравей на радость личинкам голодным. Допустим, пророк презираем и наг, но в силу написанных строк останусь навек я в иных временах, а значит, я тоже пророк!» И так от души показал я ему, что бедный козел и нахал исчез, испарился в дождливом дыму — и даже бутылки не взял. «Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг…»
Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг. Где-то на севере дева читает Библию при свечах. Бог говорит мятежному вестнику: «Успокойся!» Где-то на севере, где подо мхом гранит блещет слюдою синей и воду озёр хранит, верстах в двухстах к востоку от Гельсингфорса. Где-то на севере – был, говорят, и такой зачин. Если поверить книге, извечный удел мужчин — щит и копьё, а женщин – шитьё да дети неблагодарные, с собственною судьбой (девочкам – вдовьи слёзы, мальчикам – смертный бой). Дева читает книгу, матушка чинит сети, добрый глава семейства, привыкший спать у стены (руку под щёку, на столик – трубку), обычные видит сны — нельма и чавыча, да конь вороной, наверно. Свечи сгорают быстро. Вьюшку закрыть пора. Всю-то округу завалит первый снежок с утра. Бог уверяет дерзкого: «Я тебя низвергну в ад без конца и края». Кожаный переплёт вытерся по углам. На окошке осенний лёд складывается в узоры: лишайники, клён, лиана. В подполе бродит пиво. Горестно пискнет мышь, в когти попав к коту, а вообще-то ни звука – лишь трубный храп старика-отца – он ложится рано. «Меняют в моём народе…» Меняют в моём народе Смарагд на двенадцать коней, До страсти, до старости рвутся к свободе, И не знают, что делать с ней. Облаков в небе глубоком — Что перекати-поля в степи, И недаром своим пророкам Господь завещал: терпи. А мы ни петь, ни терпеть не умеем, Знай торопим зиму в чужом краю, Загоняем бедных коней, не смеем Влиться в ангельскую семью. Как далёко за этот поход ушли мы От садов Эдема влажного, от Золотистой неодушевлённой глины, От гончарных выверенных забот! Розовеет рассвет, саксаул-горемыка тлеет, Злится ветер, ночь-красавицу хороня. Да продрогшие агнцы бессильно блеют Вокруг замирающего огня. «Плещет вода несвежая в бурдюке…» Плещет вода несвежая в бурдюке. Выбраться бы и мне, наконец, к реке или колодцу, что ли, но карте ветхой лучше не верить. Двигаются пески, веку прошедшему не протянуть руки, сердцу – не тяготиться грудною клеткой. На спину ляжешь, посмотришь наверх – а там та же безгласность, по тем же кружат местам звёзды немытые. Холодно, дивно, грустно. В наших краях, где смертелен напор времён, всадник не верит, что сгинет в пустыне он. Падает беркут, потоки меняют русло. Выйти к жилью, переподковать коня с мордой усталой. Должно быть, не для меня из-за наследства грызня на далёкой тризне по золотому, чёрному. Пронеслась и просверкала. Не мучайся. Даже князь тьмы, вероятно, не ведает смысла жизни. |