«Ещё любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит…» Ещё любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит о завтрашних трудах. Светло и мглисто на улице, в кармане ни копья, и фонари, как рыбья чешуя, полуночные страхи атеиста приумножают, плавая, горя в стеклянных лужах. Только октября нам не хватало, милая, – сегодня озябшие деревья не поют и холодком нездешним обдают слова благословения Господня. Нет, если вера чем-то хороша, то в ней душа, печалуясь, греша, потусторонней светится заботой — хмельным пространством, согнутым в дугу, где квант и кварк играют на снегу, два гончих пса перед ночной охотой. И ты есть ты, тот самый, что плясал перед ковчегом, камешки бросал в Москва-реку, и злился, и лукавил. Случится всё, что было и могло, – мы видим жизнь сквозь пыльное стекло, как говорил ещё апостол Павел. Ты не развяжешь этого узла – но ляжет камень во главу угла, и чужероден прелести и мести на мастерке строительный раствор, и кровь кипит неверным мастерством, не чистоты взыскующим, а чести. «Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные – Тверь…» Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные – Тверь, а живём до сих пор некрасиво, да скрипим, будто старая дверь. Ах, как ели качались, разлапясь! как костёр под гитару трещал! Коротка дневниковая запись, и любовь к отошедшим вещам, словно свет, словно выстрел в метели, словно горестный стих невпопад… Но когда мы себе надоели, сделай вывод, юродивый брат, — если пуля – действительно дура, а компьютер — кавказский орёл, чью когтистую клавиатуру Прометей молодой изобрёл, — бросим рифмы, как красное знамя, мизантропами станем засим, и погибших товарищей с нами за пиршественный стол пригласим… Будут женщины пить молчаливо, будет мюнхенский ветер опять сквозь дубы, сквозь плакучие ивы кафедральную музыку гнать, проступают, как в давнем романе, невысокие окна, горя в ледяной электрической раме неприкаянного января, и не скажешь, каким Достоевским объяснить этот светлый и злой сквознячок по сухим занавескам, город сгорбленный и пожилой. Под мостом, под льняной пеленою ранних сумерек, вязких минут бедной речкой провозят стальное и древесное что-то везут на потрёпанной барже. Давай-ка посидим на скамейке вдвоём, мой товарищ, сердитый всезнайка, выпьем водки и снова нальём. Слушай, снятый с казённого кошта, никому не дающий отчёт, будет самое страшное – то, что так стремительно время течёт, невеселое наше веселье, муравьиной работы родник, всякий день стрекозиного хмеля, жизнь, к которой ещё не привык, — исчезает уже, тяжелея, в зеркалах на рассвете сквозит и, подобно комете Галлея, в безвоздушную вечность скользит — но Господь с тобой, я заболтался, я увлёкся, забылся, заврался, на покой отправляться пора – пусть далёкие горы с утра ослепят тебя солнцем и снегом – и особенной разницы нет между сном, вдохновеньем и бегом – год ли, век ли, две тысячи лет… «Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме…»
Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме её густой, благоуханный холод. Два счастья есть: паденье и полёт. Всё – странствие, прохожий звёздный лёд неутолимым жерновом размолот, и снится мне, что Бог седобород, что твёрдый путь уходит от ворот, где лает пёс, любя и негодуя, что просто быть живым среди живых, среди сиянья капель дождевых, как мы, летящих в землю молодую. Безветрие – и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов с блаженной пустотой в спокойном взоре, но есть ещё преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит Лао-цзы, кремнистый и речной, гора и горе. Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат, летит сквозь ночь в стальном автомобиле, отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьёт, то молча землю ест, то тихо просит, чтоб его любили. Ещё осталось время, лунный луч летит пространством, замкнутым на ключ, — ищи, душа, неверную подругу, изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шёпот музыки простой, льни, бедная, к восторгу и испугу… «Если творчество – только отрада…» Если творчество – только отрада, и вино, и черствеющий хлеб за оградою райского сада, где на агнца кидается лев, если верно, что трепет влюблённый выше смерти, дороже отца, — научись этот лён воспалённый рвать, прясти, доплетать до конца… Если музыка – долгая клятва, а слова – золотая плотва и молитвою тысячекратной монастырская дышит братва, то доныне по северным сёлам бродит зоркий рыбак-назорей, запрещающий клясться престолом и подножьем, и жизнью своей. Над Атлантикой, над облаками, по окраине редких небес пролетай, словно брошенный камень, забывая про собственный вес, ни добыче не верь, ни улову, ни единому слову не верь — не Ионе, скорее Иову отворить эту крепкую дверь. Но когда ты проснёшься, когда ты выйдешь в сад, где кривая лоза, предзакатным изъяном объята, закипает, как злая слеза, привыкай к темноте, и не сразу обрывай виноградную гроздь — так глазница завидует глазу и по мышце печалится кость. |