«Над огромною рекою в неподкупную весну…» Над огромною рекою в неподкупную весну Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну, Различая в бездне чудной проплывающий ледок — Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок. Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре шумной крови и рассудку, будто брату и сестре, лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут, из расширенного глаза слёзы тёплые бегут. Я ли стал сентиментален? Или время надо мной в синем отлито металле, словно колокол ночной? Время с трещиною мятной в пересохшем языке низким звуком невозвратным расцветает вдалеке. Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка — так на всякую гордыню есть великая река, так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля тамады и отщепенца, правдолюбца и враля. И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон, начинает петь с припева непослушным смерти ртом, и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей, словно лист перед травою в небе родины моей. «Где серебром вплетён в городской разброд…» Где серебром вплетён в городской разброд голос замёрзшей флейты и затяжной лёд на губах в несладкий полон берёт месяц за годом, – поговори со мной. Пусть под студёным ветром играет весть труб петербургских тёмным декабрьским днём, пусть в дневнике сожжённом страниц не счесть, не переспорить, не пожалеть о нём — сердце в груди гнездится, а речь – извне, к свету стремится птица, огонь – к луне, заворожённый, тёмный костёр ночной, вздрогни, откликнись, поговори со мной, пусть золотистый звук в перекличке уст дымом уходит к пасмурным небесам — пусть полыхнёт в пустыне невзрачный куст — и Моисей не верит своим глазам. «…не ищи сравнений – они мертвы…» …не ищи сравнений – они мертвы, говорит прозаик, и воду пьёт, а стихи похожи на шум листвы, если время года не брать в расчёт, и любовь похожа на листьев плеск, если вычесть возраст и ветра свист, и в ночной испарине отчих мест багровеет кровь – что кленовый лист, и следов просёлок не сохранит — а потом не в рифму мороз скрипит, чтобы сердце сжал ледяной магнит, — и округа дремлет, и голос спит — для чего ты встала в такую рань? Никакого солнца не нужно им, в полутьме поющим про инь и янь, чёрный с белым, ветреный с золотым… «Европейцу в десятом колене…»
Европейцу в десятом колене недоступна бездомная высь городов, где о прошлом жалели в ту минуту, когда родились, и тем более горестным светом вертоград просияет большой азиату с его амулетом и нечаянной смертной душой. Мимо каменных птиц на карнизах коршун серый кидается вниз, где собачьего сердца огрызок на перилах чугунных повис. Там цемент, перевязанный шелком, небелёного неба холсты, и пора человеческим волком перейти со Всевышним на ты. И опять напрягается ухо — плещет ветер, визжит колесо, — и постыла простая наука не заглядывать правде в лицо. «Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком…» Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском, уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы, и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды иными заняты делами, когда тщедушный лицедей бросает матовое пламя в глаза притихших площадей. Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца. Не тяжелее детской тени, не дольше лёгкого конца — а всё приходится сначала внушать неведомо кому, что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму, что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть, и даже в смерти неудачной любовь особенная есть. А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы, в полях заброшенной столицы зимуют мёртвые щеглы. Платок снимая треугольный, о чём ты думаешь, жена? Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена. И губы тянутся к любому, кто распевает об одном, к глубокому и голубому просвету в небе ледяном… «То могильный морозец, то ласковый зной…» То могильный морозец, то ласковый зной, то по имени вдруг позовут. Аметистовый свет шелестит надо мной, облака молодые плывут. Не проси же о небе и остром ноже, не проси, выбиваясь из сил, — посмотри, над тобою сгустился уже вольный шум антрацитовых крыл. И ему прошепчу я: души не трави человеку, ты знаешь, что он для насущного хлеба и нищей любви, и щенячьего страха рождён, пусть поёт о тщете придорожных забот, земляное томит вещество — не холоп, и не цезарь, и даже не тот, кто достоин суда твоего. Но конями крылатыми воздух изрыт, и возница, полуночный вор, в два сердечных биения проговорит твердокаменный свой приговор. |