«…и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву…» …и когда перезрелым персиком солнце на комковатую почву упадёт, наконец, «не беда, – я утешу себя, — перемелется, перебесится». Одиночный выстрел в горах. Разумеется, неточна и непрочна, но исполнена мягкого света – только слишком часто в последние месяцы в полудрёме мне мерещится нечто безглазое, — а войлочная, двойная ночь за глинобитной стеной глубока и греховна, как до потопа. Как же быстро отсверкивает гроза над Средней Азией, распространяя недолговечный запах свежесрезанного гелиотропа! Чтобы, радуясь отсутствию оводов, в темных стойлах спали худые коровы, не замечая, как звездопад разбрасывает никелевые монеты по ущельям. Словно в фотолаборатории моего детства — черно и багрово. Противостояние Марса, вымерзшей и, вероятно, безводной планеты. Если эра надменных слов типа «призвание» и «эпоха» и существовала, от дурного глаза её, вероятно, легко укроют устаревшие строчки, обтрёпанная открытка, плохо справляющийся с перспективой выцветший поляроид. Устарел ли я сам? Чёрт его знает, но худосочным дзеном не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка, заячий крик) исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном, драгоценном и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик осеннего солнца на Библии, переведённой во времена короля Якова, – и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля молодых любовников, погрустневших детей, малиновой карамели и моих друзей-рифмоплётов, тех, что ещё вчера или на той неделе, в сердце уязвлены, поражены в правах, веселясь, лакали недорогой алкоголь по арбатским дворовым кущам, постигая на костоломном опыте, велика ли разница между преданным и предающим, чтобы, лихой балалайке в такт, на земле ничейной скалилась на закат несытая городская крыса, перед тем, как со скоростью света – наперекор Эйнштейну — понестись к созвездию Диониса. «Ещё не почернел сухой узор…» Ещё не почернел сухой узор кленовых листьев – тонкий, дальнозоркий покуда сквозь суглинок и подзол червь земляной извилистые норки прокладывает, слепой гермафродит, по-своему, должно быть, восхваляя творца – лесная почва не родит ни ландыша, ни гнева Менелая, который – помнишь? – ивовой корой лечился, в тишине смотрел на пламя костра и вспоминал грехи свои, герой, слоняясь елисейскими полями. А дальше – кто-то сдавленно рыдает, твердя в подушку – умереть, уснуть, сойти с ума, сон разума рождает нетопырей распластанных и чуть не археоптериксов. В объятья октябрю, не помнящему зла и вдовьих притираний, неохотно падая – чьим пламенем горю, чьи сны смотрю? Есть музыка на грани отчаянья – неотвязно по пятам бредёт, горя восторгом полупьяным, и молится таинственным властям, распоряжающимся кистями и органом. «Пока я жив, твержу, пока я жив…»
Пока я жив, твержу, пока я жив, мне всё равно – фонарь, луна, свеча ли, когда прозрачный, призрачный прилив двояковыпуклой печали, озвученный цикадой – нет, сверчком — поёт, что беден и свободен день, выращенный на песке морском, и, словно та смоковница, бесплоден. Блажен дождавшийся прозрения к утру и увидавший, как неторопливо подходят к берегу – гостями на пиру — холмы и рыжие обрывы, пусть затянулся пир, пусть мир ему не мил, и форум пуст, где кружится ворона, где возбуждённых граждан заменил слепой охранник, друг Харона. И жизнь моя – оптический обман — сквозь дымку раннего пространства уже теряется, как римский ветеран в лавандовых полях Прованса. «В подмётной тьме, за устричными створками…» В подмётной тьме, за устричными створками, водой солоноватою дыша, ослышками, ночными оговорками худая тешится душа — ей всё равно, всё, милый, одинаково. Что мне сказать? Что истины такой я не хотел? Из опустевшей раковины несвязный шум волны морской шипит, шипит пластинкою виниловой, так зацарапанной, что слов не разберёшь. Он нехорош, о, я бы обвинил его, в суд оттащил – да что с него возьмёшь? Отделается сном, стихотворением из средненьких, а я уже устал перемогаться палевым, сиреневым и акварельным, только бы отстал мой поздний гость, который режет луковицу опасной бритвой, щурится, изогнут всем телом, – и на перламутровую пуговицу потёртый плащ его застёгнут. «Ты хотел бы, как следует поразмыслив, завершить свои финансовые дела…» Ты хотел бы, как следует поразмыслив, завершить свои финансовые дела завещанием в пользу простительных белошвеек из Гомеля или Орла, (ты берёшь неулыбчивую подругу под руку и приказываешь – смотри на апрельский закат!), евангелических проповедников в пригородах Твери, распоряжением в пользу нищих духом, которым в игольное, ах, ушко несравненно проще пройти, чем двугорбому. И вообще умирать легко. В арамейском (утраченном) оригинале Евангелия, ты знаешь, совсем не верблюд – канат. Наконец оживая, земная подруга разглядывает разрекламированный закат, переливающийся оранжевым, радостным, — то пурпур, то золото, то лимон — как тогда над Голгофою, осквернённым, небольшим и замусоренным холмом непосредственно под городской стеною. Солдаты зевали. «Подай-ка воды». – «Чего?» Тихих женщин на скорбном зрелище было много, однако ребёнка – ни одного. Говори мне, тихая моя душеприказчица, о проголодавшихся серых снах, о кровоточащих дёснах, о водяных орехах и о морских камнях в мускулистых ладонях соотечественников, говори же, не мешкай – осталось так мало времени, что терять его – грех. В неуемной почве, в немолодых пластах (состоящих из гравия, фекалий дождевых червей и истлевшей жизни, как ни крути) я ещё не лежу, но уже, озираясь, перед сном начинаю невольно твердить – прости сломанной ветке черешневой, не накормленному вовремя голубю, ангельской голытьбе, неизвестно кому, обречённому воздуху, сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе. |