«На том конце земли, где снятся сны…» На том конце земли, где снятся сны стеклянные, сереют валуны и можжевельник в изморози синей — кто надвигается, кто медлит вдалеке? Неужто осень? На её платке алеет роза и сверкает иней. Жизнь хороша, особенно к концу, писал старик, и по его лицу бежали слёзы, смешанные с потом. Он вытер их. Младенец за стеной заснул, затих. Чай в кружке расписной давно остыл. И снова шорох – кто там расправил суматошные крыла? А мышь летучая. Такие, брат, дела. Спит ночь-прядилыцица, спит музыка-ткачиха, мне моря хочется, а суждена – река, течёт себе, тепла, неглубока, и мы с тобой, возлюбленная, тихо плывём во времени, и что нам князь Гвидон, который выбил дно и вышел вон на трезвый брег из бочки винной… Как мне увериться, что жизнь – не сон, не стон, но вещь протяжная, как колокольный звон над среднерусскою равниной? «Снящаяся под утро склоняется из окна…» Снящаяся под утро склоняется из окна над пустым Садовым кольцом. Это всё. Спасенья нет и не надо. Коронованный странник видит: она словно воздух осени, словно свет воскресенья, но какого? Попробуем так: листва начинает желтеть. Палашевский рынок, как в немом кино. Деловитая татарва покупает конину, беззвучно торгуясь. Приблудный инок под усмешки мальчишек плетётся по Вспольному. Вот и чугунный забор. Воскресни — электричка, пропахшая потом, стоит в депо, готовая затянуть керосиновую, мыльную песню, чтобы так: недотрога, ромашка, настурция, львиный зев по дороге к кладбищу. Земляника, да и малина, впрочем, безнадёжно сошла. Пахнет опятами. Плюшевый лев на плече у Ксении. Слушай, зачем мы точим этот нож? Чтобы стал острее. А ножницы? Чтобы стричь воду чёрную в пороховом ручье, чтобы филин вещий, словно кукушка, темнолетящий сыч благословил нас, бедных, круглоглаз и бессилен. В коммунальном ночном коридоре дубовый ларь, где укрыты утка, яйцо, иголка. Земля остыла, и двумя этажами ниже молчит Агарь, осторожно гладя плечо задремавшего Исмаила. «Ну куда сегодня пойти с тобою?..» Ну куда сегодня пойти с тобою? Ветерок сентябрьский осушит слёзы. Пробегает облачком над Москвою акварельный вздох итальянской прозы, и не верит город слезам, каналья, и твердит себе: «не учи ученых», и глядит то с гневом, а то с печалью из норы, оскалясь, что твой волчонок. Проплывём дворами, за разговором, обрывая сердце на полуслове, и навряд ли вспомним про римский форум, где земля в разливах невинной крови, и забудем кубок с цыганским ядом — кто же ищет чести в своей отчизне. Ты вздохнёшь «Венеция». Только я там не бывал – ну разве что в прошлой жизни, брюхом кверху лёжа, «какая лажа! — повторял весь день, – чтоб вам пусто было!» а под утро, когда засыпала стража, подлезал под крышу тюрьмы Пьомбино разбирать свинцовую черепицу. Даже зверю хочется выть на воле. «Много спишь». – «А некуда торопиться». — «Поглядел в окно, почитал бы, что ли». Ах, как город сжался под львиной лапой, до чего обильно усеян битым хрусталём и мрамором. Пахнет граппой изо всех щелей. За небесным ситом хляби сонные. Лодка по Малой Бронной чуть скользит. Вода подошла к порогу. Утомлённый долгою обороной, я впадаю в детство. И слава Богу. «День стоит короткий, прохладный, жалкий…»
День стоит короткий, прохладный, жалкий. Лист железа падает, грохоча. Работяга курит у бетономешалки, возле церкви красного кирпича, обнесённой лесами, что лесом – озеро, или зеркальце – воздухом, пьяным в дым. Улыбнись свежесрезанной зоркой розе на подоконнике, откуда Иерусалим совершенно не виден – одна иллюзия, грустный ослик, осанна, торговый храм. Если б жил сейчас в Советском Союзе я, пропустил бы, как Галич, две сотни грамм коньяку из Грузии, из Армении. Поглядел бы ввысь, отошёл слегка, созерцая более или менее равнодушные, царственные облака. В длинном платье, с единственной розой тёмной, постепенно утрачивая объём, день плывёт прохладный, родной, заёмный, словно привкус хины в питье моём, но ещё не пора, не пора в воровстве меня уличать – не отчалил ещё челнок, увозящий винные гроздья времени и пространства, свёрнутого в комок. «Не спеша доживающий до зимы…» Не спеша доживающий до зимы неприлюдно празднует жизнь взаймы, голубь в клетке мечется – вспять ли, вбок ли — и не сознаётся в своей вине. Ах, какой нелепый пейзаж в окне — даже лужи к ночи насквозь промокли. Говоришь, зима до сих пор близка? Сердце вылеплено из одного куска синей глины. Дурак в роковых вопросах заплутал. Свет и плесень, куда ни кинь. Над моей норою звезда-полынь догорает, как черновой набросок миротворца-Господа. Я устал, я боюсь в ничто, в хрупкий лжеметалл обратиться. Но истин немного: чаша — это чашка. Венера – горящий шар. Долго жил, кому-то всегда мешал. Ты ведь знаешь, Боже, что мерзость наша не нарочно, по бедности. Я влеком то казармой, а то маразмом, забывая, что всё голубым ледком покрывается, лёгким и несуразным. Человек, родная, всегда таков — отряхая прах земной с башмаков, неопрятен, ласков и одинаков, а костёр сияет дурным огнём, и, потрескивая, прогорает в нём россыпь ветреных музыкальных знаков. |