«У двери порог. На дворе пророк…» У двери порог. На дворе пророк — неопрятный тип, отставной козы барабанщик, мямлит, да всё не впрок, и за кадром показывает язык подворотням, воронам, облакам белокаменным, за которыми ангел, как щенок, молоко лакал из лазурной миски. Ау! Возьми пять рублей, заика, на выпивон. У тебя яичница в бороде. «Я зовусь Никто, – отвечает он, — я зовусь Никто и живу нигде». — «Неужели даже прописки нет?» — «Горе всем родившимся, потому что напрасно вы убавляли свет и напрасно всматривались во тьму». — «На себя погляди, и глаза промой». — «Жизнь тебе дороже, а смерть родней, луч заката, двигаясь по прямой, Млечный путь огибает за девять дней. А иных пророчеств, от сих до сих, Не бывает». – «Ну и гуд-бай, чудак!» Зря я беспокоюсь. Обычный псих. Их немало в нынешних городах. «Отражаются лужи в древесном небе…» Отражаются лужи в древесном небе. Тополя прекрасны в своей наготе. Негромко поёт старик, никому не потребен, кроме собственных отпрысков, да и те неохотно звонят ему – и не то что денег жаль на междугородные, но такой тариф разорительный – даже зажиточного разденет. Так и вешаешь трубку, толком не поговорив. Впрочем, он мало-помалу впадает в детство. Дремлет в кресле, голову опустив на грудь, и хотя кое-как умеет ещё сам одеться, но не может ни пуговицу застегнуть на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны, ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто. Клонит в сон его, ах, как всё время клонит в сон его! Что же он напевает, мурлычет что? Серой тенью душа его, сизой тенью плавает в виде облачка, и пальцы её легки. Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение сквозь давно поцарапанные очки, и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки, как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от холода, и прыгучие складываются строчки в что-то вроде «воздам, мне отмщение». Вот и портрет художника в зрелости – тёмного, сирого. Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру. Для него любая победа – пиррова, да и хмель – похмелье в чужом пиру. ПАМЯТИ БАРАТЫНСКОГО Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света. Но я о другом – рассмотри феномен пророка, точнее поэта. Глаголом сердца охладевшие жёг, и яростно пел, и тревожно. Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно! Здесь сеем пшеницу. Здесь – просо и лён. И этот лужок распахать бы. Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой. В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений Абрамович, в чёрном халате простом, для муз и ночных вдохновений ещё, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться — есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать. Особенно давешняя хороша, где мёда гречишного малость, терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно – осталось недолго.) Вздыхает последний поэт, и всё ожидает чего-то, сжимая полезный латунный предмет – рейсфедер немецкой работы. Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь. Как всё-таки славно живётся трудом. Тушь жирная капнула на пол. Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки. Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха, Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами, и мыслит, сужая презрительный взор: как страшно меня облажали! «Много чего, если вспомнить, не любила советская власть…»
Много чего, если вспомнить, не любила советская власть. Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем понимании. Тяп да ляп был лозунг её. Перепасть, несомненно, что-то могло художнику, скажем, тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка, моющая лапой мордочку у крыльца, но суть в том, что умение воспринимать красоту – понемножку оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться. В окружении зла – и сам становится зол, нехорош. Был я молод тогда, и гуляя запаршивевшею столицей, часто отчаивался, чуть не плача, негодовал на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане, на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал экономики, на отсутствие водки и денег в кармане. Да и меня самого не любила советская власть. Был я в её глазах пусть не враг, но недруг народа. В ходе, господь прости, перестройки и гласности большая часть мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода мысли, печали и совести. А красоты ни хрена не приумножилось, даже убыло. И художник, старея, думает: где он её потерял, гармонию? Да и была ли она? В реку времён впадает, журча, и наше неумолимое время. Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, ещё что-нибудь сочинил? Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика? …А ещё советская власть не любила красных чернил в документах – справках, анкетах, характеристиках. «Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!..» Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках! И беспризорной прозы, и суеты любовной. Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как», и опрометчивое словечко «словно». Столько нечётных дней в каждом месяце, столько рыб в грузных сетях апостольских, столько боли в голосе, так освещают земной обрыв тысячи серых солнц – выбирай любое, только его не видно из глубины морской, где Посейдон подданных исповедует, но грехи им не отпускает – и ластится океан мирской к старым, не чающим верности всем четырём стихиям воинам без трофеев, – влажен, угрюм, несмел вечер не возмужавший, а волны всё чаще, чаще в берег стучат размытый – и не умер ещё Гомер — тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий. |