«И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном, облачном краю…» И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном, облачном краю, военнопленном, лайковом, толковом, где в стенах трещины, освоив речь с трудом, вдруг образуют иероглиф «дом» – ночной зверёк под крышей тростниковой. Там поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна, лимон и лавр, о молодых обидах забыв, стареют, жмутся к пятачку дворовому. И ветер начеку. И даже смерть понятна, словно выдох. И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым вином закапав свитер, видеть за кормою земную твердь. Сказать: конец пути, чтобы на карте мира обвести один кружок — в провинции у моря. Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил. Ворону – помнил, голубя – забыл, Не высыпался. Кто там спозаранок играет в кость, гружёную свинцом, позвякивая латунным бубенцом – в носатой маске, в туфельках багряных? «Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой…» Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой, вероятно. Налей мне чего-нибудь горячительного, ангел мой, чтобы жизнь не осталась занозою и обузою – правда, налей. Что мне делать с зимующей музою, с растерявшейся музой моей? Что мне делать, когда я в истерике – а казалось, что всё по плечу, — по Европе, России, Америке, будто брошенный камень, лечу, и в воздушном обиженном княжестве, словно косный и мёртвый предмет, несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет? «Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино, кто нацепил личину…» Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино, кто нацепил личину печальную. О град, стеклянный гроб утопленницы. Страсть неотличима от ненависти – или всё не так, и ты ошибся, странник? Твой напарник разглядывает решетки, на мостах застаивается. В краях высокопарных, и в низменных краях, и в неизменных — ложь помножена на ложь, присыпана могильной землёй. Вот наша жизнь – пригубишь ли, прольёшь, прокрутишь ли любительскою фильмой восьмимиллиметровой – мокрый мел на мостовых, и звуков, как в помине. Бесчинствовал, храбрился, не посмел, как ряженые простодушные… Отныне не благоденствуй, медную доску протрави соляной кислотой, рыдай, предайся пьянству, но только не молчи, не вычитай любви из времени, отлива – из пространства. Да, человек пред Богом нагл и гол, с водою крепкою, с непросветлённым ликом, он слово мясопуст запомнит, как глагол — в прошедшем времени, в отчаянье великом, вдохнёт мукой обсыпанную тьму в овальном зеркале, в неправде карнавальной — и кто-то в маске ибиса ему артерию пробьёт иглой гравировальной. «Не плачь – бумага не древней, чем порох…»
Не плачь – бумага не древней, чем порох, и есть у радости ровесник – страх в заиндевевших сумрачных соборах, где спят прелаты в кукольных гробах. Пусть вместо моря плещет ветер синий по горным тропкам. Словно наяву, следи за кронами качающихся пиний и не молись ни голубю, ни льву. И где-то в виннокаменной Тоскане жизнь вдруг заговорит с тобой сама о смысле ночи, набранном значками орхоно-енисейского письма. «На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц…» На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц, ни тратторий. Большинство прохожих – мужчины. Лысый священник с мобильником, оттопырив мясистый мизинец, еще не дует на пенку чуть тёплого каппучино. Медленно сохнет фреска под перекрестьем известняковых арок. Новая власть, похоже, не слишком жестока и не чрезмерно лжива. Кое-кто из вселившихся в дом Алигьери ещё помнит старых хозяев. Сыновья сукновалов и ювелиров ещё не подлежат призыву. Лестная рукопись? Подана в канцелярию Медичи. У эшафота с подозрительно тихим видом дворняга бродит худая. Возвращайся в поместье, отставной секретарь республики, — что ты, словно казни, ищешь милости юного государя? Люди бесчестны, ты сам писал, в том числе и те, кто не прощает друг другу ни преданности, ни таланта. Рвётся к небу светло-зелёный храм, словно тройная ветка кипариса. Тебе ещё здесь лежать, рядом с пустою могилой Данта. «Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце – приятель земли?..» Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце – приятель земли? Как жируют в щебечущем небе то архангелы, то журавли — и бесстенной больничной палатою проплывает ковёр-самолёт, где усталая живность крылатая суетится, взмывает, поёт, — и свобода уже отпускается заплутавшему в смертных грехах, и опять прослезившийся кается, и ему вспоминается, как лжестуденчество имени Ленина с несомненным куском калача созерцало все эти явления, бессловесные гимны шепча, и надсадно орало «Верни его!», и шипел раскаленный металл, и с холмов православного Киева некрещёный татарин взлетал. Неудачник закончит заочное, чтобы, отрочество отлетав, зазубрить своё небо непрочное и его минеральный состав. А счастливец отбудет в Венецию, где земля не особо крепка, но с утра даже в комнату детскую заплывают, сопя, облака. Жизнь воздушная, кружево раннее – для того, кто раздет и разут, пожелтевшую бязь мироздания шелковичные черви грызут. И меняется, право, немногое – чайка вскрикнет, Спаситель простит. Невесомая тварь восьминогая на сухой паутинке висит. Что там после экзамена устного? Не страшись. Непременно скажи, чтобы тело художника грузного завернули в его чертежи. |