«Чёрно-белое, сизое, алое…» Чёрно-белое, сизое, алое, незаконное, злое, загробное, нелюбимое и небывалое, неживое, но жизнеподобное — вероятней всего, не последнее, не мужское, не женское – среднее, не блаженство – но вряд ли несчастие, и коварное, и восхитительное прилагательное (не причастие, и тем более не существительное) — приближается, буйствует, кается, держит кости в кармане горелые, и когда не поёт – заикается, подбирая слова устарелые — а навстречу ему безвозмездное, исчезающее, непреложное, пусть беззвёздное – но повсеместное, и безденежное, и безнадёжное. Что, монашек, глядишь с недоверием? Видно заживо, намертво, начисто надышался ворованным гелием — вот и кашляешь вместо акафиста, дожидаешься золота с голодом, долота, волнореза железного — не знаком с астероидным холодом или вспышкой костра бесполезного. «Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие…» Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие революционной академии, юродство ли, трагикомедия — не успокаивается дух воинственный, стреляющий в коршуна и аиста, стремится к истине единственной, отшатывается, задыхается, но – то ли ветер с юга, то ли я, один под облаками серыми, запамятовал, что история богата скорбными примерами предательства и многобожия да снежной крупкой безымянною, что сыплется над светлокожею равниной, над открытой раною отвергнутого человечества… А мне твердят – свобода лечится другой свободой, над тобой ещё, постой, сгустится время влажное, как бы мамаево побоище, где плачут дети гнева княжьего, — нет, мне роднее муза дошлая, сестрица пьяницам, поющим о нерастревоженности прошлого и невозможности грядущего. «Мороз и солнце. Тощая земля…» Мороз и солнце. Тощая земля в широких лысинах, припудренных снежком, почтовый ящик пуст. Читай, работы не прислали. Весь день я отдыхаю от души. То запускаю самодельный сборник советских песен, то, поёживаясь, смотрю чудовищные сталинские ленты по телевизору, то попиваю водку, то антологию «Стихи тридцатилетних» дотошно перелистываю, где чешуйчатые бурлюки и айзенберги на мелководье бьют упругими хвостами, где маленькие бродские из норок потешные высовывают мордашки, где уценённые цветаевские барби тугие силиконовые грудки показывают публике… Как славно! Вот юркий притаился кушнерёнок в руинах Петербурга, не заметив большого маяковского хорька поблизости, вот серенький айги летит с огромной коркой, детка-брюсов под плинтусом усами шевелит… Бог в помощь вам, друзья мои! Всё лучше, чем торговать дубленками, писать в «Российскую» иль «Новую» газету, ширяться героином и т. п. Точней рифмуйте, образы поярче ваяйте да синекдоху-голубу не обижайте, алкоголем не злоупотребляйте, и не забывайте, с какою горькой завистью на вас глядит из ада робкий Баратынский, и как пыхтят в ночи дальневосточной четыре вора, что на переплавку тащат сто шестьдесят кило отменной бронзы — запоздалый памятник, точнее, кенотаф воронежскому жесткоглазому щеглу. «Упрекай меня, обличай, завидуй…»
Упрекай меня, обличай, завидуй, исходи отчаяньем и обидой, презирай, как я себя презираю, потому что света не выбираю — предан влажной, необъяснимой вере, тёмно-синей смеси любви и горя, что плывёт в глазах и двоится стерео фотографией северного ночного моря. Что в руках у Мойры – ножницы или спицы? Это случай ясный, к тому же довольно старый. Перед майским дождиком жизнь ложится разноцветным мелом на тротуары. Как любил я детские эти каракули! Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем, обнимались волны речные, плакали на пути меж истоком и дальним устьем! Сколько легких подёнок эта вода вскормила! Устремлённый в сердце, проходит мимо нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира наблюдает, словно Нерон – за пожаром Рима. «Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову…» Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову на крылечке заснеженной дачи, за сигаретой «Ява Золотая» и доброю рюмкой «Гжелки». Ну что ж такого! Всё равно будет месяц слева (считал я), а солнце справа, будет мартовский ветер раскачивать чудо-сосны, угрожая вороньим гнездам, и снова мы будем вместе, приглушив басы, безнадежно слушать грустный и грозный моцартовский квартет. Только слишком долго пробыл в отъезде, а жильё скрипучее тем временем опустело. Алые волны-полосы заливают небо. Вечер над темной Яузой чист, неуёмен, влажен. Немногословный профессор Л. упрекает меня вполголоса — дотянул, говорит, до седых волос, а ума не нажил, Но рассуждая по совести, братия, – ну какой из меня воин! То бумажным листам молился, то опавшим, то клейким листьям. Безобразничал, умничал, пыжился – и на старости лет усвоил — что? – только жалкий набор подростковых истин. Вечер над Яузой освещен кремлёвскими звёздами — якобы из рубина, а на самом деле даже не хрустальными. Тает чёрный снежок московский, и если поддаться позднему откровению, то и Федор Михайлович – отдыхает. Ну и Господь с ним. Есть одно испытание — вдруг пробудиться от холода где-то к исходу ночи и почувствовать рядом тёплое, призрачное дыхание, и спросить «ты меня любишь?», и услышать в ответ «не очень». |