II. «По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом…» По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом, а праведнику – перевоплотиться в пар над рассветной заводью, в туман, вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли, то есть единицу хранения. Пылающим кустом светясь, услышишь осторожный стон тех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись, в пустынных временах, и усмехнёшься: грядка, пастернак, не заводи архива, человече. Не рифмовать – ночную землю рыть. Не обернуться, и не повторить считалки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумаги в тот же путь. Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь — кирие элейсон. Нет, не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рог запечная тоска гнёт, голосит, бесплатным поит ядом. За всё про всё — один противовес, сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких, дышащих на ладан. «Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы и распахнул окно…» Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы и распахнул окно, чтобы лучше услышать июльский дождь. Знаю-знаю, его октавы слишком просты для знатока, слишком однообразны, но я и сам незамысловатей прочих, какие уж там забавы — не сложнее дождя, что идет на убыль, не лакомее обед, чем у рублёвой шлюхи. Любой человек удручён, полусчастлив, вечен. Множество есть у него пристанищ – а ежели дома нет, наживное, как говорится, дело, ножевое. Зябнут твои плечи неприкрытые, зеркало светится, на поверку ещё кривей, чем казалось вечером, простыни тяжелы сырые, и под окнами в пять утра женский голос: «Матвей, Матвей!» И секундой позже мужской, тоже отчаянный крик: «Мария!» «От первой зимы до последней зимы…» От первой зимы до последней зимы то злимся, то спим, то юродствуем мы, и дарятся нам безоткатные сны от первой войны до последней войны, пригубишь ли, выпьешь, допьёшь ли до дна — восходит звезда, утекает она, начало любви. Середина. Конец. Кто отчим твой, старче, и кто твой отец? «Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи…» Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи, похожей на любовную записку, перебираешь чётки тех времён, где тёмных граждан юный фараон учил молиться солнечному диску Ещё Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам от жертвенников запах керосина. Заветный луч в восторге обнимать. Сгубить жену, но чтить царицу-мать, и казнь принять от собственного сына. Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матёрые пловцы во времени, музыка роговая – не роковая – щурится на блик зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая, язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые сады спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь, но уже на том наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни. «Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится…»
Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится, бьёт крыльями, шумит, и жалуется, что скучно. Кто ты у нас – капустница? Лимонница? Так суетлива, так прекраснодушна. Лет восемьдесят назад в растраве питерской тебя, летающую по будущим могилам, узнав навскидку из окна кондитерской, воспели б Осип с Михаилом, они воскликнули б: «О Господи, жива ещё, не верящая молоту и плугу!» — и, поперхнувшись чаем остывающим, взглянули бы в глаза друг другу. Чем долго мучиться и роговицу заволакивать балтийской влагой, ты обучишь сына своих сестёр, как бабочек, оплакивать, и превращать окраины в руины — там диамант фальшив, как песня пьяного, и царствуют старухи-домоседки — кочевница моя, заплаканный каштановый свет, спящий на октябрьской ветке. «Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона…» Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона — и побредёт привокзальною улицей – где я, откуда, зачем она? Как же изогнуто небо родимое, как коротка несравненная повесть! Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть так исковерканы, так измочалены – страшно, полого ли, круто — здравствуй, подвинься, начальник печальный — и засыпаешь, как будто к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешь с надеждой особой лист подорожника с дачной обочины – дикорастущий, нетрудоспособный. «Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать…» Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать тем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать, так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино, а другим достаётся анима, словно выигрыш в домино — словно приз дворовый и проигрыш – штукатурка, липы, стакан белой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, суля топот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой, земля, отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола. Ах, любила – только не всякого. Не жалела, не берегла. |