«Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах…» Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах, не терпел сластей, рифмовал с трудом, будто камень нёс на плечах, убеждался в том, что любовь – обман, тайком в носовой платок слёзы лил, и вдруг захотел роман написать в сорок тысяч строк, в сорок тысяч строк, триста тысяч слов, это ж прямо война и мир, прямо змей горыныч, семиголов, ты поди его прокорми, — и пошёл скандал, незадача, зачерствелый сухой паёк. Я, ей-богу, давно бы начал, да чернил в чернильнице йок, тех ли алых чернил, которыми тот подписывают договор… Пахнет газом, каркают вороны, на задворках полночный вор клад разыщет – а в четверть пятого затевает опять копать, перекапывать, перепрятывать, не даёт мне, гад, засыпать… Если свет начинался с молчания, с исцеления возложеньем рук, если б знал я свой срок заранее, если был бы искусствам друг — восторгался б любой безделице, ну и что, говорил бы, пускай жизнь моя не мычит, не телится, постирай её, прополоскай — кто-то корчится в муках творчества, беспокоен, подслеповат, и густеет ночь-заговорщица, и на радиоперехват выходя, я дрожу от холода. Пуст мой эфир. До чего ж я влип. Только свежего снега легчайший хруст, только ангела детский всхлип. «Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы…» Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы, хироманты и прочие рудознатцы. Если кто-то будущего боится, то они, как правило, и боятся. Смертный! перестань львом пустынным рыкать, изнывая утром в тоске острожной по грядущей ночи. Беду накликать, рот раззявив глупый, неосторожный, в наши дни, ей-ей, ничего не стоит, и в иные дни и в иные годы. Что тебя, пришибленный, беспокоит? Головная боль? Или огнь свободы? Не гоняй и ты по пустому блюдцу наливное яблочко – погляди, как, не оглядываясь, облака несутся, посмотри, как в дивных просторах диких успокоившись на высокой ноте, словно дура-мачеха их простила, спят, сопя, безропотные светила, никогда не слышавшие о Гёте. «Есть нечто в механизме славы – какой-то липкий, как во сне…» Есть нечто в механизме славы – какой-то липкий, как во сне дефект, как будто для забавы в случайном поршне-шатуне запрограммировали как бы изгиб, а может быть, надлом, укромный, как змея под камнем. Томится нищий за углом, и вся машина ходит шатко, и повторяешь без конца — что слава! Яркая заплатка на ветхом свитере певца. Есть что-то в механизме смерти – а я механику учил, — то приподнимет, то завертит, то выбивается из сил, то долго жертву выбирает, то бьёт наотмашь, но в конце концов всё чаще побеждает с ухмылкой кроткой на лице. И, отдыхая, смотрит в оба, а мы о прошлом не поём, лишь замираем возле гроба и тихо плачем о своём. А что до механизма страсти… но, впрочем, вру. На сто частей разорван, жалок и безвластен, от просветляющих страстей я так далёк! Должно быть, слишком устал. Печаль моя тесна. Бежит компьютерная мышка, вздыхает поздняя весна, и шевелит губами, точно неслышно шепчет мне «прости за жизнь, потерянную почту, монетку светлую в горсти…» «Передо мною дурно переведенная „Тибетская книга мёртвых“…»
Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мёртвых», а на улице ранние сумерки. Скоро дождь. Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стёрты. А сохранились – что толку. Смысла в них не найдёшь всё равно. Мёртвые ведь, как правило, книг не пишут, не шевелятся, не безумствуют и не дышат, только во сне приходят, пытаясь нам втолковать нечто, известное только им. Не скрипи, кровать, не слепи мне глаза, Венера, планета гневных, не шурши, мелкозубая мышка, в ночной норе. Хорошо монаху в горах подпевает евнух, хорошо просыпаться от холода на заре. Как говорил учитель, блажен обречённый голоду, и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма. Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама закрывается. Заблудиться, воскреснуть – долго ли. Вечерами на горное солнце смотреть легко. Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол издаёт единственный крик, разносящийся далеко-далеко? «Как парашютные натянутые стропы…» Как парашютные натянутые стропы гудят дороги западной Европы, а там – центральная: делянки, чаша с ядом, овраги, скрашенные диким виноградом, а там – восточная, арбуз с подгнившим низом… Одни винят татар, другие – коммунизм. Давно ли тихий Франц – изгоем в сбритых пейсах — скитался в пиниях и кирхах европейских, где не с кем переспать и спирта выпить не с кем? Ему бежать бы к нам, толстым и достоевским, где кляча рыжая бежит в предсмертном мыле — вот расписался бы, покуда не убили… «Алеет яблоко, бессменная змея…» Алеет яблоко, бессменная змея спешит, безрукая, на яловую землю. Что Дюрер мне? Что делать, если я не знаю времени и смерти не приемлю? Я роюсь в памяти, мой хрупкий город горд, не вдохновением, а перебором нажит мой топкий опыт, скуден и нетвёрд. Где беглый снег, который ровно ляжет на улицы, ухмылки и углы? Так грешники в аду, угрюмы и голы, отводят в сторону сегодняшнюю чашу во имя завтрашней, но льётся серый свет — ни завтра нет, ни послезавтра нет, над ямою разносится вороний крик, на корнях чернеет перегной, и только детский лепет посторонний доносится с поверхности земной. |