«Под свист метели колыбельной…» Под свист метели колыбельной вздремни, товарищ мой похмельный — синяк под глазом, ночь нежна. Стакан воды водопроводной тебе по комнате холодной несёт усталая жена. Костяшки на небесных счётах стучат, спать не дают. Ещё так недавно нас пленяли сны надежды, славы, тихой веры. Но в темноте все кошки серы, любые ангелы страшны, и приобщиться к дивной тайне разрешено такой ценой, что ужасался даже Райнер — Мария Рильке. Бог – с тобой, ты – с ним, ты шепчешь «благодарствуй» сквозь сон, и «музыку готовь», и вдруг «да минует нас барский гнев и господская любовь…» «Вот человек, он робок, как и я…» Вот человек, он робок, как и я, он суеверен, крика воронья боится, и такой же тихий страх владеет им в присутственных местах, где похоронный царствует уют, висит портрет монарха в строгой раме и клерки светлоглазые снуют, увёртливыми ходят пескарями над отмелью (а за окном – кларнет, зелёный лист, случайный рыжий локон), и весело в соседний кабинет плывут метать чернильную молоку. Там в воздухе рассеян тонкий яд, там, сжав крестообразную награду до боли в пальцах, наклонился над тяжёлой папкой с надписью «К докладу» старик Каренин. «Если эта связь преступна, то она достойна кары», — он думает, и «жизнь не удалась» выводит вместо визы. Тротуары просохли. Дёрнуть водки? Нет, винца. Деревья, звери – кто ещё, скажи, мой доносчик? – что-то просят у творца. А он молчит в дали непостижимой. «Как прекрасен мир, – майский жук шелестит, – пойми!..» «Как прекрасен мир, – майский жук шелестит, – пойми!» У каждого – ангел-хранитель. Младенцы смирно лежат в капусте. Отчего же я так подавлен, ma belle amie? Отчего я так безобразно грустен? У меня мигрень, у тебя мигрень. На дворе отпахла развесистая сирень, пожелтевший том Александра Грина у постели. Умыться, вздохнуть, а затем стопарик водки, прикрыв глаза, закусить таблеткою аспирина, отложить дела, выйти в парк, где листва молодая кленовая – что страницы Книги Царств. Ты ещё жива? Жив и я, но уже пора суетиться, собираться, завешивать шёлком пролом в окне. В этот век, глухой и ветхозаветный, слишком трудно таиться и пробуждаться, не предаваясь печали и ненависти, мой светлый. Где же маяк, переносной мой огонь в тумане? Длинноволосый бродяга, покачиваясь на ходу, мыча в честь весны, ухмыляясь, повторяет то «ом мани падме кум», то, если не ошибаюсь, «dum spiro – spero». Закашлялся, губы вытер. Подозвал пугливую белку, скосил осторожный взгляд. Узнаешь на нём траченный молью свитер, который я выбросил года четыре тому назад? Это он днём куражится, а по ночам «уснуть бы» повторяет, скорчившись на скамейке, смешон и дик. Это я раньше завидовал и, примеряя чужие судьбы, огорчался до слёз, а теперь привык, и, на ветру прикуривая, закрывая ладонью пламя одноразовой зажигалки, вижу, что истинам несть числа. Вот и всё открытие – за неладами, долгами, делами. Да и что дела мои, радость, – табак, никотин, смола. «Блеск нейлоновой лески, неловкий крючок, костры…»
Блеск нейлоновой лески, неловкий крючок, костры на обрыве. После глотка из железной фляги понимаешь, как хороши созвездия, как остры молодые лучи. Ползут по листу бумаги, остроумно свернутому в ленту Мёбиуса, пчела и глухой муравей, шевеля антеннами, то и дело поднимаясь на задние лапы. Как там – насквозь прошла, но жизненно важных органов не задела. Рыболов, я уже не пишу по ночам многословных од. Годы – такая штука. Одни ушли, а другие не наступили. Так гроссмейстер, отдав мне право на первый ход, разгромил меня, как младенца, задолго до миттельшпиля. Серебрятся во тьме берега воспалённых рек. Нельзя в свете месяца отличить ладью от ферзя, разве что на ощупь. Дрожащим ольховым дымом из-под ног уплывает земля во мраке непобедимом. Расстегай под водку, навар от тройной ухи — это всё отсутствует в области тёмной, древней, где апостол взвешивает подвиги и грехи много ревностней, чем в мировой деревне, где грифон возлегает с единорогом, там, где виляет, пуча глаза, душа по небесным вершам. Мало что изменилось, далекий мой ибн-Натан, с той поры, как ты считаешь меня умершим. «Далеко ещё до холмов, и до гор ещё далеко…» Далеко ещё до холмов, и до гор ещё далеко. Над зеленеющей степью свет лилов, как подписанный приговор, не спеша течёт расплесканное молоко облаков, и дрожит редкий воздух, не узнавая себя в упор. Дремлю в самолёте, скорчившись. А за бортом – весна. Небо вибрирует, сотрясается ледяное небо, и детские ангелы Рафаэля, растиражированные на миллионах предметов ширпотреба, опираются на него, как Христос – на воду Галилейского озера, усмехаются, слёзы льют. Это вам, шепчут, лукавому роду нужна под ногами почва, нужен вечный приют. Это вы, твердят, неблагодарные твари, с образом в левой и обрезом – в правой руке, страсти ваши – словно дырка в воздушном шаре, всё-то рвётесь в лес, волчата на цирковом поводке. Я не слушаю этих безответственных откровений. Я, как и все мои близкие, незадачливый сын земли. Ангелы мои, ангелы, давно ль вы дружили с Веней Ерофеевым – и куда его завели? Я наслаждаюсь полётом, думая в полусне, что пчелиные соты к апрелю совсем пусты, и никаких пастухов в пустыне, конечно, не различишь с такой головокружительной высоты. |