«Не гляди под вечер в колодец минувших лет…» Не гляди под вечер в колодец минувших лет — там ещё дрожит раскалённый, летучий след отдалённых звёзд, дотлевающих в млечной Лете, да кривое ведро на ржавеющей спит цепи, и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи, и русалка влажные вяжет сети. Если даже вода, как время, даётся в долг, то в сырую овечью шерсть, в небелёный шёлк завернись, как гусеница в июле. Не дойдя до главной развилки земных дорог, человек от печали вскрикнет, умрёт пророк. Только Бог останется – потому ли, что однажды в кровавой славе сошёл с креста (не гляди в пустынный колодец, где ночь густа), и хулу на него, что затвор, взводили? Посмотри на юго-восток, где велик Аллах, где спускается с неба друг о шести крыл ах, чтобы встать на колени лицом к Медине. Как недобро блещет на солнце его броня! И покуда кочевник молит: не тронь меня, у него огня и воды достанет для семи таких: будто нож, раскалённый щуп опускает он в обгорелый, забытый сруб, чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани. «Быть может, небылица, или забытая, как мёртвый, быль…» Быть может, небылица, или забытая, как мёртвый, быль — дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль — смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля — но всё-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы. Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы страны осиновой, еловой, и южный житель только рад на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат. Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец, как пышно празднует природа свой неминуемый конец! Лес проржавел, а я слукавил – или забыл, что всякий год, как выразился бы Державин, вершится сей круговорот, где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела — и у вселенной анонимной в любое время несть числа кленовым веткам безымянным и паукам, что там и тут маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут… Здесь пусто в эти дни и тихо. Ещё откроется сезон, когда красавец-лыжник лихо затормозит, преображён сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди — но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди. Поговорим, как близким людям положено, вдвоём побудем и в бедном баре допоздна попьём зелёного вина — кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым, неслышно топчем эту землю и в небо серое глядим? Ослепшему – искать по звуку, по льду, по шелесту слюды свободу зимнюю и муку. От неба – свежесть. От беды — щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно. Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь, имбирь… «Я знаю, чем это кончится – но как тебе объяснить?..»
Я знаю, чем это кончится – но как тебе объяснить? Бывает, что жить не хочется, но чаще – так тянет жить, где травами звери лечатся и тени вокруг меня, дурное моё отечество на всех языках кляня, выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак, где голубь спешит с запискою и коршун ему не враг. И всё-то спешит с депешею, клюёт невесомый прах, взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак, а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк, судьба, что дитя, поставлена коленками на горох и всхлипывает – обидели, отправив Бог весть куда — без адреса отправителя, надолго ли? навсегда… «Засыпая в гостинице, где вечереет рано…» Засыпая в гостинице, где вечереет рано, где в соседнем номере мучат гитару спьяну, слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля: ты такой же точно, как те, что давно отпели, ты на том же лежишь столе, за которым, лепёшку скомкав, пожирает безмозглый Хронос своих потомков. Свернут в трубочку жёсткий день, что плакат музейный. Продираясь лазейкой, норкою муравейной, в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох, каменеет время, в агатовых спит узорах, лишь в подземном царстве, любови достигнуть дабы, кантемир рыдает, слагая свои силлабы. Засыпая в гостинице с каменными полами вспоминаешь не землю, не лёд – океан и пламя, но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам. Удалась ли жизнь? так легко прошептать: не слишком. Суетился, пил, утешался святою ложью — и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей. Был один роман, в наше время таких уж нету, там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету. Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу? Сквознячок тревожит утлую занавеску, не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя, неудачник-князь поминает свою Аглаю? Льётся, льётся безмолвных звёзд молодое млеко, а вокруг него – чёрный и долгий, как холст Эль Греко, на котором сереют рубахи, доспехи, губы, и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы, и надежде ещё блестеть в человеке детском позолотой тесной на тонком клинке толедском, а ещё – полыхает огненным выход тихий для твоей заступницы, для ткачихи, по утрам распускающей бархат синий. Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры, выгибая холщовый парус твоей триеры. «Самое раннее в речи – её начало…» Самое раннее в речи – её начало. Помнишь камыш, кувшинки возле причала в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли — всякая тварь хвостом по воде трепещет, поймана ли, свободна, к беде готова — лишь бы предсмертный всплеск превратился в слово. Самое тяжкое в речи – её продленье. медленный ход, тормозящийся вязкой ленью губ, языка, и нёба, блудливой нижней челюсти, – но когда Всевышний выколол слово своё, как зеницу ока — как ему было больно и одиноко! Самое позднее в речи – её октавы или оковы, вера, ночное право выбора между Сириусом и вегой, между бычачьей альфою и омегой, всем промежутком тесным, в котором скрыты жадные крючья вещего алфавита. Цепи, верёвки, ядра, колодки, гири, нет, не для гибели мы её так любили — будет что вспомнить вечером на пароме, как её голос дерзок и рот огромен, — пение на корме, и сквозит над нами щучий оскал вселенной в подводной яме. |