«Не убий, учили, не спи, не лги…» Не убий, учили, не спи, не лги. Я который год раздаю долги, Да остался давний один должок — Милицейский город, сырой снежок. Что ещё в испарине тех времён? Был студент речист, не весьма умён, Наряжался рыжим на карнавал, По подъездам барышень целовал. Хорошо безусому по Руси Милицейской ночью лететь в такси. Тормознёт – и лбом саданёшь в стекло, А очнёшься – вдруг двадцать лет прошло. Я тогда любил говорящих «нет» — За капризный взгляд, ненаглядный свет, Просыпалась жизнь, ноготком стуча, Музыкальным ларчиком без ключа. Я забыл, как звали моих подруг, Дальнозорок сделался, близорук, Да и ты ослепла почти, душа, В поездах простуженных мельтеша. Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней. Двадцать лет прошло, будто двадцать дней. Деревянной лесенкой – мышь да ложь. Поневоле слёзное запоёшь. Голосит разлука, горчит звезда. Я давно люблю говорящих «да», Всё-то мнится – сердце сквозь даль и лёд Колокольным деревом прорастёт. А должок остался, на два глотка, И записка мокрая коротка — Засмоли в бутылку воды морской, Той воды морской пополам с тоской, Чтобы сны устроили свой парад, Телефонный мучая аппарат, Чтобы слаще выплеснуться виной — Незабвенной, яблочной, наливной… «Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег…» Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег. Толкает меня под локоть невежливый человек И просит на опохмелку, и дела-то – медный грош. И сам я монеткой мелкой качусь под осенний дождь… Как странно бренчать на лире, кадавром лежать на льду В придуманном лучшем мире, на тридцать седьмом году. Кепчонка фальшивой кожи, ночной адресок в руке — Дрожит человек прохожий в замызганном пиджачке. О чем ты шумишь, приятель? Кончай наводить тоску. Я тоже всю жизнь растратил, сшибая по пятачку, И долго ловил звезду я – единственную свою, Печалясь и негодуя у времени на краю. А всё умирать грешно нам – бездельникам, голытьбе, Любителям-астрономам с паучьим гнездом в трубе. На улице дождь, и мокрый, почти невозможный снег Смерзается коркой блёклой. Кончается трудный век. Кончается век огромный, уходит – не удержать. Ему в подворотне тёмной газетным клочком лежать, Забыть свой язык и имя, виною страдать двойной, С ребятами слободскими хоккей обсуждать в пивной. И я говорю: чего там кривить онемевший рот. За первым же поворотом крылатый охотник ждёт. И падает луч на площадь, и сердце летит за ним, Узнав стреловидный росчерк под ордером розыскным. И ляжет в полях пороша, и егерь выйдет на след. Ему дорогое – дёшево, дарёному счёта нет. И щеголь в ночной витрине, калека среди теней, Стирает багровый иней с крахмальной груди своей. «Иной искатель чаши с ядом…»
Иной искатель чаши с ядом Давно метнулся и затих. А я, смотритель поздним взглядом, Оценщик далей золотых, Пожалуй, только от испуга Не верю бритве и ножу, И ночь весёлую в подругах По старой памяти держу. Поют часы, стучат колёса. Разлука, лестница, привал. Лиловый голубь это просо Давно уже отгоревал. Давно в истоме заоконной, Внизу и справа, погляди, Томится ангел незнакомый С открытой раною в груди. Давно голубка ворковала И била крыльями в стекло. Так нелегко, и небывало, И даже, кажется, светло. А стук часов всё чаще, чаще, И, может быть, в последний раз Настоем осени горчащей Любовь отпаивает нас. 2 сентября 1986 «Один не услышит. Другой не поймёт…» Один не услышит. Другой не поймёт. Имбирь да корица, рождественский снег сулят обывателю добрый ночлег. Не сахар, подружка, не сахар, не мёд. Дай бог ускользнуть по безмолвному льду, два слова связать, и добавить одно-единственное, замерев на ходу, чтоб боль отпустила. Не всё ли равно? Спросонок, как провинциальный баптист, до самой могилы не знающий, как толкуется крик на иных языках, я снова пущусь в бормотание, в свист, и вздрогну. Неужто вокруг – на века — фальшивая музыка черновика, предпраздничный вечер, пустые труды в осколочной мгле неурочной звезды? Душа обветшала, и тот матерьял, который портной на неё подбирал, топорщится, морщится. Вылезший мех – одно безобразие. Курам на смех задумался жалкий чиновник, шинель ощупывая. Понемногу метель скрывает проспекты, огни. На ветру погасшая трубка чадит, и горчит табак, и похмелье в немилом пиру в висок подростковой мигренью стучит. И собственной кровью наполненный шприц, пронзив перегар городов и границ, не лечит. Грабитель у входа на мост за снегом не видит ни солнца, ни звёзд. Чья речь заблудилась? Чья – пробует всласть горящею стрелою взлететь и упасть? Житуха, пропажа, чердак да подвал. Осенняя твердь, голубой керосин. Кого ненавидел – того целовал, а там присмирел, ни о чём не просил. Я парень простецкий, себе на уме, мне тесно и ветрено стыть на холме, и нёбо саднит. Задуваю свечу, во сне распеваю, а в жизни молчу. И чей это голос! Конечно, не мой. Горбатый старик в папиросном дыму, он тоже томился воздушной тюрьмой, но понял. А я и помру – не пойму. Век буду за сердце ладонью сухой хвататься спросонья, и воду толочь в ворованной ступке, случайной строкой пропарывая американскую ночь. Шей, мастер, глотая булавки. Я сам вгрызался, бывало, в холщовые швы и ножницами угрожал небесам, топча отсыревшие камни Москвы, страшился свободы, чурался труда – а что же умел? и умел ли когда? Дай выйти на воздух. Трезвея, узнать в конце переулка, над снежной горой, вполсилы горящую рыжую прядь рассвета. Ни первой тебе, ни второй попытки. Должно быть, друзья мои там – стекольщик, закройщик, сапожник, босяк — заждались. Постой, я им тоже подам свой косноязычный, растрёпанный знак — и город исчезнет. И новая речь шинелью украденной свалится с плеч. |