«Напрасно рок тебе немил…» Напрасно рок тебе немил — есть света признаки повсюду, и иногда смиренен мир, как Пригов, моющий посуду. Напрасно я тебе не нравлюсь — я подошьюсь ещё, исправлюсь, я подарю тебе сирень, а может, ландыши какие, и выйду в кепке набекрень гулять к гостинице «Россия», мне всё равно, что там пурга, на марзолей летят снега, турист саудовский затуркан. О площадь Красная! Люблю твои концерты по рублю, где урка пляшет с демиургом, где обнимаются под стеной зубчатой, по соседству с горцем горийским, северный герой с жестоковыйным царедворцем. То скрипка взвизгнет, то тамтам ударит. Бедный Мандельштам, зачем считал он землю плоской? Люблю твой двадцать первый век хрипишь, не поднимая век, как Вий из сказки малоросской. Проход – открыт, проезд – закрыт. Всё шито-крыто, труп деспота везут сквозь Спасские ворота — но в ранних сумерках горит открытое иное око — и кто-то всё за нас решил под бередящий сердце рокот снегоуборочных машин. «Славный рынок, богатый, как все говорят…» Славный рынок, богатый, как все говорят, рыбный ряд, овощной да асфальтовый ряд — и брюхатый бокал, и стакан расписной, и шевелится слизень на шляпке грибной, а скатёрки желты, и оливки черны, и старьевщик поёт предвоенные сны, наклоняясь над миром, как гаснущий день, — и растёт на земле моя серая тень. Так растёт осознавший свою немоту — он родился с серебряной ложкой во рту, он родился в сорочке, он музыку вброд перейдёт, и поэтому вряд ли умрёт — перебродит, подобно ночному вину, погребённому в почве льняному зерну, и, взглянув в небеса светлым, жёстким ростком, замычит, как телёнок перед мясником. «Не заснуть. Мороз по коже. Это горе – не беда…» Не заснуть. Мороз по коже. Это горе – не беда. Неужели я такой же легковерный, как всегда? Что же треснуло? Давно ли я брал с прилавка, что хотел, словно ветер в чистом поле песни светлые свистел, взламывал чужие двери, горькой страстию палим, как дурак последний, верил в Новый Иерусалим, — где безропотно и сладко, ночь всевышнему верна, и над детскою кроваткой одинокая жена тихо думает, тоскуя и не предаваясь сну, про Вторую мировую, про священную войну. Повело меня по свету – раскачало, понесло. Деньги есть, а счастья нету. А вокруг белым-бело, чисто, пусто, страшно. Ой ли, то ли будет, коли лень повзрослеть. В небесном стойле спит рождественский олень, и его сухим дыханием ранний вечер освещен, словно северным сиянием, словно солнечным плащом, и высокий голос сумрачный в моей вымершей крови мне нашёптывает: не умничай, не пытайся, не зови на подмогу зверя чёрного или рыжего. В горсти только пыль, но горлу – горлово. Данту – Дантово. Прости. «Я всегда высоко ценил (восточный акцент) лубов…»
«Я всегда высоко ценил (восточный акцент) лубов». «Я никогда не опустошал чужих карманов». «Я птицелов». «У меня осталось двадцать зубов». «Я известный филокартист». «Я автор пяти романов». «Я посещал все воскресные службы, даже когда страдал ревматизмом и стенокардией». «Перед смертью я видел синий, малахитовый океан и далёкого альбатроса». «Я всегда рыдал над могилами близких, утопая в кладбищенской глине». «Я любил Дебюсси и Вагнера». «Я стрелял из ружья по приказу, не пробовал мухоморов и не слыхал о Валгалле». «Я никого не губил, даже зверя». «Я консультант по недвижимости». «Я, предположим, бывал нечестен, но и мне бессовестно лгали». «Я привык просыпаться один в постели». «Мой голос был груб и угрюм, но горек». «Я знал, твой закон – что дышло». «Я смотрел по утрам на дым из петербургских фабричных труб». «Я стоял на коленях, плача». «Я пробовал, но не вышло». «…как обычно, один среди снежных заносов…» …как обычно, один среди снежных заносов — засиделся не помнящий дней и часов мой обиженный, бывший коллега философ, а точнее сказать – философ. Он отчётливо знает, что окунь не птица, что уран тяжелее свинца, коктебельский рапан не умеет молиться, а у времени нету лица. И под утро ему достоверно известно, что с бутылки портвейна не осоловеть, что баптистская церковь – Христова невеста, а лемур – это бывший медведь. Ибо всякий товарищ, воркующий хмуро, в непременное небо глядит, и уйдут, повинуясь законам натуры, и полковник, и врач, и пиит, возопив о печали и радости прежней, до конца перещупав, как некогда я, на предмет толщины и синтетики грешной беззакатную ткань бытия. «Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд…» Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд проводит в простых разговорах и мёртвую курицу ест — а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит, и ложечка в чайном стакане – пластмассовая – не звенит. Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб. Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп, когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям, ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям! А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи — не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи? Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа, спят кости убитых и раненых без памятника и креста — где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады? Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?» — «А может быть, выпьем?» – «Не хочется». Молчать и качать головой — фонарь путевой обходчицы да встречного поезда вой… |