«Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром…» Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром, где прожектора сиянье било черным серебром. Наступал обряд отъезда за границу. Говорят, что в те годы повсеместно отправляли сей обряд — казнь, и тут же погребенье, слёзы, и цветы в руке, с перспективой воскрешенья в неизвестном далеке, тряпки красные повсюду – ах, как нравился мой страх государственному люду с отрешённостью в глазах, и пока чиновник ушлый кисло морщил низкий лоб — раскрывался гроб воздушный, алюминиевый гроб. Полыхай, воспоминанье – холод, тьма, аэропорт, как у жертвы на закланьи, шаг неволен и нетвёрд, сердце корчится неровно, лёгкой крови всё равно — знай течёт по жилам, словно поминальное вино, — только я ещё не свыкся с невозвратностью, увы, и, вступив на берег Стикса в небе матушки-Москвы разрыдался, бедный лапоть – и беспомощно, и зло, силясь ногтем процарапать самолётное стекло, а во мгле стальной, подвальной уплывала вниз земля, и качался гроб хрустальный, голубого хрусталя… Проплывай, воспоминанье – юность, полночь, авион. Отзвук счастья и страданья, отклик горестных времён, где кончалась жизнь прямая в незапамятном раю, к горлу молча прижимая тайну скорбную свою… «Окраина – сирень, калина…» Окраина – сирень, калина, окалина и окарина, аккордеон и нож ночной. Кривые яблони, задворки, враги, подростки, отговорки, разборки с братом и женой. Лад слободской в рассрочку продан, ветшает сердце с каждым годом, но дорожает, словно дом, душа – и жителю предместья не след делиться бедной честью с небесным медленным дождём, переживая обложные, облыжные и ледяные с утра, с двадцатого числа. Дорогою в каменоломню ты помнишь радугу? Не помню. Где свет? Синица унесла. Устала, милая? Немножко. В ушах частушка ли, гармошка, луной в углу озарена скоропечатная иконка. Играй, пластинка, тонко-тонко — струись, сиянье из окна, дуй, ветер осени – что ветер у Пушкина – один на свете, влачи осиновый листок туда, где, птицам петь мешая, зима шевелится большая за поворотом на восток. «Ничего, кроме памяти, кроме…»
Ничего, кроме памяти, кроме озарённой дороги назад, где в растерзанном фотоальбоме пожелтевшие снимки лежат, где нахмурился выпивший лишку беззаконному росчерку звёзд, и простак нажимает на вспышку, продлевая напыщенный тост, — мы ли это смеялись друг другу, пели, пили, давали зарок? Дай огня. Почитаем по кругу. Передай мне картошку, Санёк. Если времени больше не будет, если в небе архангела нет — кто же нас, неурочных, осудит, жизнь отнимет и выключит свет? Дали слово – и, мнится, сдержали. Жаль, что с каждой минутой трудней разбирать золотые скрижали давних, нежных, отчаянных дней. Так давайте, любимые, пейте, подливайте друзьям и себе, пусть разлука играет на флейте, а любовь на военной трубе. Ах, как молодость ластится, вьётся! Хорошо ли пируется вам — рудознатцам, и землепроходцам, и серебряных дел мастерам? «То эмигрантская гитара…» То эмигрантская гитара, то люди злые за углом — душа ли к старости устала махать единственным крылом? Запить водой таблетку на ночь, припомнить древний анекдот… Знать, Владислав Фелицианыч опять к рассвету подойдёт. Снимает плащ, снимает шляпу и невозможный зонтик свой в прихожей отряхает на пол, а там, качая головой, задвижку на окне нашарит, шепнёт: «Зачем же так темно?» и тут же страшный свет ударит в моё раскрытое окно. И подымаюсь я с постели, подобно Лазарю, когда встают в подоблачном пределе деревья, звери, города, где все умершие воскресли, где время стиснуто в кулак, где тяжелы земные песни в ржавеющих колоколах и над железной голубятней гуляет голубь в вышине — и день прекрасней и превратней, чем мнилось сумрачному мне. Пошли мне, Господи, горенья, помилуй – бормочу – меня, не прозы, не стихотворенья, дай только горького огня, — и умолкаю без усилий, и больше не кричу во сне, где у окошка мой Виргилий — худой, в надтреснутом пенсне. |