«В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом…» В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом легче лёгкого – ни хлопот, ни любви обидной, ни выхлопного газа из труб разбегающейся вселенной. Бомж из Лютеции под мостом Александра Третьего, зная об этом, потирает небритую щёку, и снова наполняет бумажный стакан приемлемым, пусть и кисловатым, вином из картонной коробки. Лей, не жалей, заводи приёмник, дыши свободно, если даже и хрипло. Гулять, так с музыкой. За моим квадратным окном американский закат, октябрь, такой же глубокий, как где угодно, и такая элегия старомодная складывается помимо любой воли, помимо кармина, злата и пурпура, первого — безголосого, робкого но всевластного – логоса. Пробормотать одышливо: «Господь с тобой». Не подводи. Я ещё хочу дремать на ходу, клюкою нащупывая свою тропку среди вековых осин, в криводушной, бескровной, пустой стороне, которой я был обязан не так уж многим, но тем не менее, где отрывистая музыка, словно слепому, отчётливо снилась мне, кажется – клавесин, тонконогий, высокоголосый сын Возрождения. «Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов…» Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов, доносящийся с привокзальной площади, выйти глотнуть свежего воздуха на балкон, и поёжиться, ни правильных слов не находя, ни возгласа. Пасмурно в нашей провинции, хорошо бы в путь к ясновельможным краям, где остроколючий каштан и грецкий орех в тёмно-зелёной шкурке падают, катятся, колотясь о щербатый гранит мостовых. День, туманный и влажный, саднит, как неотпущенный грех. Ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна, без особой горечи побранит. Прекращают любые колокола свой возмущённый гул, да и я притих, я, подёнщик (или подёнка), наизусть не помня молитвы, словно один из нас, собираю рябину и терпкие райские яблочки в сквериках, с городских беззащитных деревьев, пока ещё не стемнело. Который час? Значит, близится вечер, следует выпить чаю с вишнёвым вареньем, прилечь на диван, не раздеваясь, и закурить, и смахнуть с ресниц осеннюю паутину, продолжив листать учебник «Родная речь» для говорящих бобров, бессловесной плотвы и невеликих, но певчих птиц. «Так долга и необратима, так требовательна, и всё-таки выкрикнуть „каюсь!“…» Так долга и необратима, так требовательна, и всё-таки выкрикнуть «каюсь!» не хватает времени. (Больше радости Господу об одном…) Немая сцена, как в «Ревизоре». Прошлое отдаляется, по-стариковски спотыкаясь, сутулясь, стыдясь своей нищеты и отсталости, понимая что за последние тридцать лет стало неисчислимо больше глянцевых еженедельников, мусульман-камикадзе, северокорейских реакторов на быстрых нейтронах. Постепенно Италия, да и Англия, стали заметно дороже Франции, безвозвратно исчезли опасные бритвы и приёмники на транзисторах, даже пейджеры, еле успев войти в анекдоты о новых русских, приказали долго жить. Не говорю уж о бюстах Дзержинского, о субботниках по уборке малолюдных осенних парков, народных гуляниях, шёлковом знамени в актовом зале моей гулкой, пропахшей хлоркой школы у Патриарших. Дело обычное. На задворки бытия, в чуланы с кладовками, сбрасывается отжившее, в мир иной переселяются умники и лгуны, горбуны и красотки, как предписал Всевышний, и спесиво глядят в зеркала новые поколения, не замечая, зачем ночной дождь еле слышно стекает по облетающим веткам бесплодной японской вишни. «В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне…»
В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне. Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне. Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском. Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней, которой названия нет. Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка, словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется не свободно, а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой, и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен, что жизнь сладка, как глоток кагора в холодном храме. Что за плод ты протягиваешь мне? Гранат. В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц, всходящий над горбоносым мостиком, без затей и без грусти. Как все – уснуть, и взирать из заоблачных пропастей на великий шёлковый путь. «Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски…» Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски через тесные помещения и невысокие потолки, виноградники, палисадники, окна узкие, пузыри бычьи в рамах, крестьянские ватники, апельсиновый луч зари — ах, пускай ничего не сбудется – хорошо голосить налегке, так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке, наливаясь хмельною яростью (что, товарищ, старьё – берём?) перед тем, как её за старостью тёмнодышащим топором срубят, выкорчуют к чёртовой матери и посадят другую лозу Почему я был невнимателен? Почему в ночную грозу пил не римское, а советское и дымил дурным табаком? Посиди со мной. Время – детское. Я ни с кем ещё не знаком, только рифмы бедные, как мышата, жмутся, попискивают, словно им нет ни адреса, ни адресата. Посиди со мной, поговорим посумерничаем, подружка кроткая, если полночь – твоя взяла — не плеснёт виноградной водкою в опустевшие зеркала. |