А верлибр не в состоянии это сделать. Он остается как бы… вот тот недостаток, что он не имеет ярко выраженного музыкального начала, превращает его чаще всего просто в не очень хорошую прозу. Но я не говорю, конечно, о белых стихах, или вообще о ритмически организованной поэзии, которая тоже существует, кстати, на западе, в Америке, в частности, в Англии особенно. То есть она приближается, вот сейчас мне кажется, сейчас самая современная поэзия именно по устройству такому формальному, самая актуальная поэзия — это поэзия, которая приближается к самой древней поэзии, может быть, к римским и греческим истокам, то есть она организована ритмически. Она может не иметь рифмы, то, что считается большим недостатком, да? Но она обладает ритмическим началом, а верлибр — нет. И поэтому это тупиковая мертвая ветвь, которая погубила поэзию на западе вообще, она просто ее уничтожила. Я имею в виду после войны. Это произошла катастрофа, как будто сбросили атомную бомбу, равно этому в духовном смысле. Поэтому просто культуры, народы Франции, Германии остались без поэзии. И это болезнь, потому что болеет цивилизация современная, потому что только поэзия на самом деле в истинном смысле, о которой уже стали забывать, она лечит и спасает людей. Она возвращает, соединяет сознание с бессознательным. Это может делать только поэзия и музыка. И больше ничто. И очень хорошая проза, которая бывает редко, тоже может, но это другое.
И возвращаясь к тому, что поколение конца 50-60-х в России инстинктивно противостояло этому. То есть Россия осталась единственной страной (ну, не единственной, еще все-таки есть некоторые другие), которая противостояла верлибру. И по сей день еще противостоит. Но я думаю, что недолго она будет противостоять, она тоже еще через поколения два потонет в болоте верлибризма.
Ну вот. И это поколение Бродского, Аронзона, условно говоря. Я не буду говорить о Бродском, повторяю, потому что вы его уже хорошо знаете, изучили. Просто расскажу. Бродский выбрал для себя, кстати, западное какое-то направление. Он ориентировался — в зрелом своем творчестве — на Запад: на Одена, Элиота, то есть это был его внутренний ориентир духовный. И формальный. А Аронзон, который защищал диплом — он учился в педагогическом институте на филфаке — он защищал диплом по Заболоцкому, который был одним из обэриутов. И поэтому вот он внутренне ориентировался на (в первоначальном периоде своего творчества) именно на обэриутизм. Я не знаю, достаточно ли вы хорошо знакомы, проходили ли вы, что это такое — ОБЭРИУ. Проходили, да? Тогда я не буду на этом останавливаться. Просто тогда перейду… Ну, и как бы и Бродский, и Аронзон отчетливо понимали, как и все, не только они, были еще замечательные поэты этого поколения все-таки — Дмитрий Бобышев, например, который ориентировался внутренне на архаическую русскую поэзию (насколько ему удалось это, это другой вопрос), но его внутренняя устремленность была к Державину, Ломоносову, и даже может быть еще древнее. То есть он поднял даже в словаре какой-то такой очень архаический пласт, которого в советской поэзии не существовало. А кстати, юный Бродский, как об этом пишет критик Валерий Шубинский (и поэт), именно ориентировался во многом на советскую поэзию, на Багрицкого, на Слуцкого. Она оказала на него огромное влияние, между прочим. И только позднее он переориентировался внутренне, нашел для себя более плодотворным ориентацию на — и справедливо — на Элиота и Одена.
Следующее поколение тоже было — вот уже близко к моему, ну старшие мои товарищи, как Сергей Стратановский, скажем, и отчасти Кривулин, ну, Кривулин в меньшей степени, Виктор, они тоже были под некоторым влиянием именно обэриутов и в то же время какой-то архаической поэзии. И я тоже, безусловно.
И Бродский отличался именно от нас всех — может быть Кривулин тоже в какой-то степени — вот этой ориентацией на западную поэзию, которая, конечно, замечательна и это путь вполне плодотворный, богатый, хороший путь. Но многие другие, почти все, именно ориентировались на величайшую русскую поэзию, которая очень мало известна на Западе. И даже в каком-то смысле, если выразиться по-латыни, остается какой-то hortus clausus такой, то есть какое-то поле, недостижимое извне, не вошедшее… наши великие поэты, величайшие 19-ого века — даже Пушкин — они не вошли в духовную сокровищницу западной культуры. Они сами восприняли очень много, они из этого сделали какой-то… ну то есть вот, скажем, корни их восприняли, а цветок-то получился совсем другой. Но этот цветок понюхать, скажем, англичанин, который не знает русского языка, не может. И это очень жаль, потому что такой космический грандиозный поэт как Тютчев, например, он практически не известен. Никто не знает, кто это такой. А это поэт, равный, может быть, даже Джону Донну, Горацию, ну, всем почти равный.
Такова судьба русской поэзии. Она была, есть, и, я думаю, всегда будет…ну, может быть, когда-то там, если будет развиваться наука и техника, может быть, когда-то, когда люди смогут с помощью какого-то прибора переключить какую-то кнопку и понимать русский язык и все русские коннотации, да? или там переключить еще кнопку — и все французские коннотации и смогут Ронсара читать так, как его читал француз-современник. Или читать Державина, как его читала, например, Екатерина II. То есть погружаться — я думаю, что наука и техника до этого дойдут. Ну а если не дойдут, то русская поэзия так и останется, и на данной момент является, абсолютно закрытым пространством, недоступным со стороны. Не знаю, к счастью или к сожалению. В этом есть и свои хорошие стороны, возможно. Потому что всякое закрытое пространство с точки зрения, скажем, физики, обладает большей энергетичностью. И, кстати, это относится к тому, что когда советская власть давила на поэзию, на литературу и вообще на культуру снизу, сверху, со всех сторон, внутри образовался, как в моторе, в автомобиле, такой сжатый сгусток. И когда пар, вот открыли эту крышку, то это всё пшш — и вышло наружу, и энергия стала исчезать, которая была в этом котле или в этом монастыре. Если мы возьмем монастырь, который один из синонимов hortus clausus тоже, если взять русскую поэзию как такой hortus clausus, то это тоже это замкнутое пространство со своими такими… с огромной энергетичностью, именно потому огромной, что она заперта со всех сторон. В алхимическом смысле это куб, в котором происходит перегонка какая-то и что-то таинственное рождается. И у меня только есть надежда на то, что вот эти алхимические превращения, которые происходят внутри куба или монастыря — монастырь тоже есть алхимический куб — понимаете? Любой монастырь, любое замкнутое сообщество, устремленное к одной цели, есть алхимический куб, в котором происходит перегонка одних веществ в другие, в результате которой рождается философский камень, с помощью которого можно понять тайну Вселенной, Бога и вообще всё на свете.
И вот в такой монастырь советская власть превратила русское искусство второй половины 20-го века. А теперь, к сожалению, то есть к счастью… и к сожалению… этого пресса нет. Алхимик ушел, в общем. И расплескал всё, что было. Поэтому теперь всё совсем иначе.
Но возвращаясь к тем блаженным временам, которые переживались изнутри участниками как трагическое положение, безусловно, и мной в том числе тоже, как очень трагическое, оказались очень продуктивными.
Но теперь я хотела бы перейти непосредственно — я думаю, в последующем мы еще вернемся к общему состоянию всего этого — я пока что хотела бы остановиться именно на Леониде Аронзоне как самом замечательном поэте — не говоря уже о Бродском — именно 60-х годов.
Он на год старше Бродского, и, конечно, очень важный момент в сознании и Бродского, и Аронзона, и всех поэтов этой эпохи, огромное место занимало то, что они родились, что раннее детство протекало во время войны. Многие из них были в эвакуации, вывозились с родителями или кем-то. Некоторые, как, например, довольно известный поэт Олег Охапкин (ленинградский), он родился во время блокады, что очень редкий случай. Ну, а наше поколение, оно уже, конечно, послевоенное поколение, но мы все очень остро чувствовали всё-таки, недалеко мы родились от войны. Очень острое еще влияние этой чудовищной героической катастрофы, и особенно блокада, конечно. Это то, что касается нашего города, это те поэты, о которых я говорю, на них на всех какую-то печать поставила блокада. Вы знаете, наверное, что такое блокада. Это когда три года город был… миллион людей погиб… И это даже генетически, физически, потому что наши родители, большинства из нас, пережили блокаду. Эта катастрофа сказалась на всех на нас.