Тимаков поднял на меня глаза. В них было ровно столько тепла, сколько в той карте. Взгляд его скользнул по мне, остановился на груди – там, где должна висеть звезда Героя. Героя можно и послушать, верно?
– С умом, – повторил он. – Герои всегда с умом. Излагай.
Верно.
Я покосился на Дзагоева. Тот стоял рядом, мял в пальцах потухшую цигарку и в спор не лез, но по лицу было видно – думает о том же. Он эти горы знал как свою ладонь, и в лобовой штурм верил не больше моего.
– Высоту видно с трёх сторон, – сказал Дзагоев неторопливо. – А с четвёртой, с северной, скала. Они туда и не смотрят, там, по их разумению, человек не пройдёт. Человек обычный – не пройдёт. А мой Гацоев пройдёт.
– Вяжем их с фронта, – подхватил я. – Миномёты, пулемёты, шуму много, лезем будто в лоб. Они все стволы туда развернут. А группа в это время по скале выходит им в спину. Будет плохо, но так – справимся.
Тимаков помолчал. Постучал карандашом. Ему хотелось простой стрелки, а не этой возни со скалой, но возразить было нечего – своего плана, кроме «к утру и в лоб», у него не имелось.
– Под вашу ответственность, – сказал он наконец. – К утру высота должна быть наша. Не возьмёте – пойдёте в лоб, как сказано. Ясно?
– Яснее некуда, – сказал я.
Когда он ушёл, Дзагоев сплюнул табачную крошку и негромко проговорил:
– Молодой. В горах не воевал. Думает, гора – это та же равнина, только дыбом, – он усмехнулся в седые усы. – Ничего. Гора его научит. Гордых она первой ломает.
В тот же день, засветло, мы втроём – я, Дзагоев и Гацоев – выползли на соседний отрог, поглядеть на высоту вблизи. Лежали в камнях, смотрели в трофейные и штатные бинокли. Высота выглядела обманчиво‑мирной: серый горб, осыпь, редкие кусты, но если знать, как смотреть, видны рукотворные следы.
– Вон, под скалой, пулемёт, – тихо говорил Гацоев, не отрываясь от бинокля. – И второй, левее, в камнях. Тропка натоптана, видишь? Туда им патроны носят. А там, у седловины, ещё гнездо, его сходу не возьмёшь.
Я считал за ним. Выходило три пулемётных точки по фронту, грамотно разнесённых, чтоб простреливать склон навстречу и накрест. В лоб по такому и роты не хватит. А северная скала, та самая, на которую немец не смотрел, отсюда и впрямь казалась неприступной – голый отвес в небо. Я поглядел на неё, потом на Гацоева.
– Пройдём?
– Пройдем, – сказал он так, будто речь шла о том, чтоб улицу перейти. – Я там козьей тропой ещё мальчишкой лазил. Немец её не знает. Немец карту читает, а гору не чует.
Роту подняли затемно. План был простой по замыслу и тяжёлый по исполнению. Фронтом командовал сам Дзагоев. Ему доставались пулемёты, основная масса роты и миномёты – чтобы с рассветом наделать как можно больше грохота и дыма и убедить немца, что вся беда идёт снизу, по склону. Миномётами заправлял приданный нам сержант – осетин Цораев, коренастый, неразговорчивый, с лицом, на котором никогда ничего не отражалось. Он осматривал свои трубы и плиты так, будто пересчитывал родню, и на людей глядел сквозь, как через пристрелочную таблицу.
– Дотянешь до гребня? – спросил я его.
– Дотяну, – ответил Цораев, подумал и добавил. – Если ветра не будет. Будет ветер – своих не положу, но и фрицу полегче станет.
Больше за все утро он и десятка слов не сказал, и мне это понравилось. В помощь Цораеву придали бойца – здоровенного парня по фамилии Баг, второгодка, невероятной силы и такой же неуклюжести. Он навьючил на себя две плиты и связку мин, под которой обычный человек сел бы на землю, и попёр в гору, как мул. По дороге он успел выронить флягу, зацепить котелком за камень так, что звон пошёл по всему распадку, и наступить Кольке на ногу.
– Баг, ты не боец, ты обвал, – сказал ему Бочкарёв, ротный наш балагур, отползая подальше. – Тебя в атаку не водить надо, а с горы спускать. Один скатишься – немца до моря сметёшь.
– Так я ж тихо, – удивился Баг.
– Тихо, – согласился Бочкарёв. – Как лавина.
Посмеялись вполголоса и полезли каждый в свою сторону. Дзагоев – вниз и в обход, к фронту. Я с ударной группой – в темноту, к северной скале.
Группу я взял малую, но зубастую: Гацоев проводником и первым номером, Хасанов, Аман, Калюжный, Колька с пулемётом и ещё семеро ротных, отобранных Дзагоевым. Гацоев шёл головным. Невысокий, коренастый, перебитая когда‑то надвое бровь придавала лицу выражение вечного спокойного сомнения. Он не лез на кручу – он словно тек по ней речкой, находя опору там, где я видел голый камень, и читал тропу на десять шагов вперёд.
– Тут тихо, – сказал он мне у подножия скалы, задрав голову в темноту. – Камень живой, осыпь. Кто полезет шумно – того гора сама и сбросит. Идём медленно. Медленно – значит быстро.
Лезли долго. Скала была не отвесная, но близко к тому, и в темноте каждый выступ приходилось щупать пальцами, прежде чем доверить ему вес. Аман пыхтел сзади тяжелее всех – степняку высота давалась мукой, на подъёме он задыхался, хватал воздух ртом, но не отставал и не жаловался. Я слышал, как он считает про себя по‑казахски, чтобы дышать ровно. Зато глаз у него и в потёмках работал лучше нашего – дважды он трогал меня за сапог и показывал вниз, где осыпь уходила в черноту, и я переставлял ногу, куда он указывал.
На полпути сорвался один из ротных – молодой, оступился на живой осыпи. Камень ушёл из‑под ноги, и парень поехал вниз, в темноту, цепляясь за пустоту. Я успел только похолодеть. Но Гацоев, шедший ниже, перехватил его на излёте – вбил кулак в трещину, другой рукой поймал за ремень и держал, повиснув над чернотой, пока парень нашаривал опору. Ни звука. Ни один камень больше не покатился. Гацоев даже людей спасать умел тихо.
– Гора суетливых не любит, – выдохнул он, когда парня вытянули. – На ней есть тихие и есть мёртвые. Третьих нет.
Хасанов, уходивший вперёд, вернулся и тронул меня за плечо. Показал ладонью наверх, на полку: след. Немец сюда всё же заглядывал – не часто, но заглядывал. Значит, наверху мог сидеть секрет. Дальше пошли ещё тише.
К серому, неживому ещё рассвету мы вышли на полку под самым гребнем. Над нами, рукой подать, сидел немец – и пока не знал, что уже не один.
Рассвет пришёл со звуком. Внизу ударили миномёты Цораева – сухо, дробно, и первые мины легли по гребню, выбивая камень и дым. Тут же подхватили пулемёты, защёлкали винтовки, кто‑то снизу заорал «ура» для острастки. Склон ожил, по нему пополз дым, и всё это шумело, грохотало, лезло вверх – ровно так, как немцу и полагалось ждать.
Немец ответил. Ответил он грамотно и зло. С гребня хлестнули пулемёты – не суетясь, короткими, прицельными очередями, по тем, кто высовывался. Они были выше, им было видно, и каждый, кто на склоне поднимал голову не там, тут же ее терял навсегда. Я лежал на полке сбоку и видел, как внизу, в дыму, дёрнулся и остался лежать один из наших, потом другой. Закон гор работал безотказно: кто выше – тот хозяин, и в лоб по такому склону можно гнать людей хоть до вечера, пока они не кончатся.
Но немец смотрел вниз. Весь, целиком, всеми стволами – вниз. А мы были сбоку и чуть выше, на той самой северной скале, куда, как он считал, человек пройти не может.
– Пора, – сказал я тихо.
Гацоев кивнул и пошёл первым. Над гребнем у них стоял боевой пост – двое в скальной щели, при пулемёте, прикрывали северный бок на всякий случай, без особого старания. На этот случай и был Гацоев.
Он перетёк через камни так, что я, глядя в упор, потерял его на секунду. Один из немцев что‑то почуял, начал оборачиваться – и не успел. Гацоев снял его ножом снизу, под каску, и придержал, чтобы не звякнул, опуская. Второго в ту же секунду достал Хасанов – коротко, без замаха. Двое осели в щели, и пулемёт их так и остался смотреть в пустую северную тьму.
Мы перевалили гребень. Дальше была работа. Немецкие огневые сидели по фронту, лицом к склону, к Дзагоеву, спиной к нам – и мы вошли им в спину, в дым и грохот их собственного боя, за которым нас было не расслышать. Я бросил первую гранату в пулемётное гнездо, не глядя, по наитию, и оно замолчало. Колька положил длинную очередь вдоль траншеи, выкашивая тех, кто оборачивался. Калюжный бил из своего Токарева коротко и точно, как на стрельбище, выцеливая офицеров.