Мы молчали – что тут скажешь? И так понятно все дальше некуда – верит Бекир Карапету и нам, а если верит зря – будет на собственных воротах висеть, а жена и дети умрут попозже, в концлагере.
Банька у Бекира была маленькая, потемневшая от времени и влаги, но справная. Тесновата, с каменкой и полком в два яруса – целиком даже при всем желании и полном пренебрежении правилами бы не поместились: тут и втроем хрен разминешься. Но – настоящая баня! С настоящим жаром! С настоящей горячей водой! После гор это не помывка, а настоящее блаженство!
Мылись, разбившись по парам и сменяя друг дружку на дальнем и ближнем охранении. Мы с Колькой парились последними, уже в сумерках. Колька, отмякший, разомлевший, плескался, кряхтел от удовольствия, тёр себя докрасна, и впервые за долгое время был просто пацаном в бане, а не бойцом. Я сидел на нижнем полке, отмокал и чувствовал, как из тела уходит казавшаяся вековой усталость, как расслабляются задеревеневшие мышцы и время от времени аккуратно смачивал повязку на ухе – жжется, сволочь, но того стоит.
С улицы донесся условный свист. Я мгновенно подобрался, все банное настроение полетело в утиль.
– Колька, слышал? – тихо спросил я пацана.
Пацан застыл, голый, с расширенными глазами, не знаю, что делать в такой ситуации. Снаружи раздался еще один наш сигнал, совсем плохой, потому что он сообщил нам о невозможности свалить из бани – вокруг глаза и уши.
Следом раздался скрип колес, лающая речь немцев и всхрипы лошадей. Я выглянул в щель банной двери – осторожно, одним глазом. Так и есть. Во двор хутора въезжал немецкий патруль – усиленный, человек шесть или семь, конные и при телеге. Не по нашу душу, я сразу понял по тому, как они держались – буднично, лениво, не настороженно. Объезжали хутора, забирали продовольствие, проверяли. Рутина. Они и не знали, что мы тут, просто приехали посмотреть и поставить галочку в ведомости.
Но мы‑то в бане! Голые, безоружные, если не считать пистолета, и даже одежды нет. Хорошо, что нет – в мешках у мужиков лежит, немец в предбаннике не увидит.
Я лихорадочно соображал. Бежать? Куда? Голым, через полный немцев двор? Драться? С пистолетом против семерых с автоматами, прикрывая голого пацана? Свои‑то помогут, я прямо чувствую, как мужики неподалеку лежат в кустах, нацелив мушки на врагов и дрожа пальцами на спусковых крючках, но когда нас с Колькой изрешетят, нам будет от этого не легче. А даже если выживем и победим, на стрельбу быстро сбежится вся округа, хутор Бекира сожгут, а нам придется уходить дальше, и хрен знает, к чему нас это приведет.
Оставалось одно – затаиться и верить. Верить, что немцы не полезут в баню, Бекир нас не сдаст, а у мужиков не дрогнут нервы и они не поднимут шум.
– Колька, – выдохнул я пацану в самое ухо. – Слушай меня. Лезь под нижний полок, к стене, в самый угол, в темноту. Вожмись и не дыши. Что бы ни было – не двигайся, не звука. Понял?
– А ты? – одними губами.
– А я тут. Лезь, кому сказал!
Я затолкал пацана под нижний полок, к задней стене, в самый тёмный, закопчённый угол, куда не достал бы свет от двери. Колька вжался, поджался, замер. Сам я остался у каменки – другого тёмного места не было, а заслонить пацана собой я мог только отсюда. Втиснулся между печью и стеной, в тень, присел.
Печка была горячей. Каменка ещё дышала жаром после топки – не пламенем, но раскалёнными камнями, и бок её, к которому я прижался, обжигал. Я отстранился, насколько смог, выбирая между стекающими в щели дверей линиями тусклого, вечернего света и жаром. Выбор был откровенно плох, плечо напекало со страшной силой, но сделать с этим было ничего нельзя.
Немцы во дворе спешивались. Я слышал их голоса, тяжёлые шаги, как они переговариваются, как кто‑то из них – старший, видно, – что‑то спрашивает у Бекира, лениво, по‑хозяйски. Бекиров голос отвечал – ровно, спокойно, чуть подобострастно, как и положено отвечать оккупанту. Слов я почти не разбирал – немец говорил на корявом русском, а Бекир отвечал тихо.
Бок жгло невыносимо. Я закусил губу. Запахло паленой кожей. Я не двигался. Колька почти не дышал. Где‑то снаружи мои мужики выцеливали немцев, и вся их и наша жизнь висела сейчас на двух ниточках: слове Бекира и том, полезут ли немцы в баню как следует.
Шаги приблизились к бане. Кто‑то из немцев шёл сюда. Я услышал, как он подошёл, остановился у двери. Услышал, как Бекир что‑то быстро заговорил – я не понял что, но по тону догадался: просил. Жар не выпускать просил, полагаю.
Немцу проблемы чужой помывки были побоку – если ему приказано проверить, он проверит. Дверь бани скрипнула, открылась. Полоса серого, вечернего света упала внутрь, заиграла в облачках парах, замелся в ладони от моей голой ступни. Я вжался в тень, в проклятую печку, прокусил губу и направил на немца на пороге пистолет.
Темный силуэт на фоне меркнущего света постоял, покачиваясь с пятки на носок и щурясь в темноту. Не мог не щуриться – здесь совсем темно и пар мешает. Давай, сволочь, уходи уже – вечер, ты устал, тебе надоело ездить по хуторам и совать нос в каждую щель. Я – запекаюсь, а тебе – просто жарко и влажно, рожа потеет, и совсем не хочется соваться в парилку целиком.
Немец стоял. Я слышал его дыхание. Видел, как он наклонил голову, всматриваясь. Всего несколько секунд, но казалось – вечность. Бок горел, я чувствовал, как пузырится кожа, не двигался, не дышал, и весь мир сжался до маленькой парилки и щурящегося с ее порога немца.
Немец буркнул что‑то за спину, подался назад и неожиданно‑аккуратно закрыл за собой дверь. Орднунг, мать его.
Хотелось отлепиться от печки и броситься к бадье с холодной водой, но я заставил себя выждать еще пяток секунд – дождаться, пока шаги сойдут с деревянного крылечка на мягкую землю. Бок ревел так, что я едва нашел в себе силы шикнуть на Кольку, чтобы не расслаблялся, и замедлиться на пути и возле бадьи, чтобы не скрипеть полом и не брызнуть водой громче, чем можно. До хруста сжав зубы, я медленно вылил на обожженный бок ковш воды. Еще один. Еще… Адреналин уходил, боль из нестерпимой стала просто сильной, ухо напомнило о себе покалыванием, снаружи долетали удаляющиеся стуки копыт и скрипы телег.
Уехали. Еще через пяток минут раздался условный свист, подтвердивший «отбой». Колька выбрался из‑под полка, подошел ко мне и охнул – даже в полутьме видно волдыри.
– Командир! Ты ж сгорел весь! Чего ж ты…
– Тихо! – шикнул я на него. – Херня эти ожоги, главное – живы.
Снова шаги на крыльце, но этих мы не боялись – они принадлежали Бекиру. Он открыл дверь и с облегчением выдохнул:
– Ушли. Слава Аллаху, ушли. Я им сказал – бандиты тут были, вооружённые, грязные, муку отняли да ушли в горы, не знаю куда. Они и поверили, – он вдруг нервно, мелко засмеялся. – А что, и не соврал почти! Вы ж и есть вооружённые и грязные. И муку мою съели. Бандиты и есть, – он увидел мой бок и осёкся. – Ой. Ой, что ж это. Об печку?
– Об печку, – сказал я. – В угол вжался, к каменке. Иначе свет бы на меня упал.
Бекир посмотрел на меня долгим, странным взглядом, и что‑то в его лице изменилось.
– Дурной, – сказал он тихо, почти ласково. – Об печку он. Мог бы и выскочить, пострелять, а ты – в угол, к огню. Чтоб меня не подвести, что ли? Семью мою?
– Себя, Бекир, – отрезал я. – Себя и мою бандитскую шайку.
Старый татарин покачал головой, и в глазах у него появилось что‑то, что связывает переживших общую беду и не подведших друг дружку людей.
– Пойдём, – позвал он. – Жена салом гусиным ожог смажет, у нас хорошее, от ожогов первое дело. И уходить вам надо нынче же ночью, дорогой. Засветились вы. Эти уехали, да другие наедут. Раз патруль тут был – значит, зачастят. Нельзя вам тут больше. И мне с вами нельзя.
– Уйдём, – сказал я. – Нынче же. Спасибо тебе, Бекир. За баню, за патроны, за то, что не выдал. Жизнью ведь рисковал.
– Рисковал, – не стал спорить старик. – Боялся, чего там. У меня вон руки и сейчас трясутся, гляди. – Он показал. Руки и правда дрожали. – Семья ж, дети. Кабы нашли вас – всех бы нас на воротах. Боялся, дорогой. А всё ж не выдал. Потому что выдать – это уж совсем… совсем нельзя. Тогда и человеком себя звать не получится, – он помолчал. – Идите салом мазаться. И в ночь – уходите. С Богом. Или с Аллахом. Кому как.