– Целых два тебе, – добавил второй старшина.
– У тебя че, две жены? – подколол Владимир.
– Дурной, чи шо? – хохотнул Гонтаренко. – От мамки и от сестры! Ты там своим скажи, шоб про хозяйство не писали, а самих кур заставили тебе отчеты писать!
Штольня грохнула. Я стоял у входа, прислонившись к камню, и смотрел на чужую радость. Чужую, но ценную и для меня. Как для командира в основном: у нас тут что‑то вроде короткой белой полосы, сотканной из пассивности немцев, их жратвы и писем от родных. Короткая, но очень важная полоса.
– Бочкарёв.
Владимир взял свое письмо двумя руками, аккуратно, как голодный берет кусок хлеба, ушёл к свету у входа и стал читать, шевеля губами. Я знал, что будет дальше – в прошлый раз так же было. Дочитал, поднял голову, нашёл меня взглядом.
– Серёжка мой, – сказал он с тихой гордостью. – Кузню уже один держит. Пишет, отец, не серчай, что коня соседского запорол на ковке, рука дрогнула. А чего серчать? Парню пятнадцать, а он один за всю кузню. Я в его годы только мехи качал.
– Молодец, – с улыбкой оценил я.
– Весь в деда, – с довольным лицом добавил Владимир и спрятал письмо за пазуху.
К сердцу поближе.
– Шумилин.
Колька дёрнулся так, что чуть не упал. Схватив письмо, втиснулся под керосинку рядом с читающим свое письмо Гонтаренко и дрожащими руками открыл. Читал, и по его лицу было видно каждое слово. Губы то расползались в улыбке, то поджимались. Дочитал, прижал листок к груди, опомнился, напряженно осмотрелся – все видели, но сделали вид, что нет. Колька убрал письмо за пазуху и пошел к выходу. Остановился возле меня:
– От матери. Живые все. И Нюрка, и дед. И мамка! Велела беречься, шапку завязывать.
– Мать дурного не скажет, – улыбнулся я. – Голова у солдата должна быть холодной только метафорически, так что завязывай шапку как надо, боец.
– Так точно, – просиял он.
Я смотрел на него и думал о том, что письма сейчас важнее даже патронов. И армия, которая это понимает и возит письма ценой огромного риска – правильная армия.
– Калюжный Пётр.
В штольне повисла тишина. Все знают, что мичман пишет письма, а ответов не получает. Полгода уже так. Сидящий на корточках возле стены Калюжный похлопал глазами.
– Мичман! – рявкнул Бережной, не дождавшись адресата.
– Иду! – спохватился Петро, прыжком поднялся на ноги и пошел к столу старшины с видом человека, который не дает себе поверить в хорошее.
Петро взял конверт. Посмотрел на него так, будто тот мог укусить. Перевернул, прочитал обратный адрес, и я увидел, как у него дёрнулась щека. Закусив губу, мичман быстрым шагом прошел мимо бойцов и меня.
Я немного подождал для приличия и пошел за ним – так же, стараясь не верить в чужое счастье раньше времени.
Петро стоял под навесом возле выхода. Ящики, пепельница. Письмо было распечатано. Он читал медленно, водя пальцем, и его плечи тряслись. Я подошёл, встал рядом, ничего не говоря.
– Живые, Васько, – сказал он наконец, не поднимая головы.
Голос был чужой, сорванный.
– Все живые. Маруся, и Гришка, и Наталка. Живые.
– Я ж говорил, – улыбнулся я. – Расскажи, Петь.
Калюжный опустился на ящик:
– Уехали они. В июле еще. Снялись со станицы и уехали, аж на Урал. Маруся на заводе теперь, мины точит. Дети при ней, – он шумно втянул воздух. – А я думал… я ж чего только не думал, Васько. Я их уже похоронил три раза. А они – на Урале. Живые.
И тут мичмана прорвало.
Я видел Калюжного в рукопашной. Видел, как он вытаскивал на себе раненых под огнём, как шёл на пулеметы, как шутил и подбадривал остальных, когда жратвы почти не осталось. Кремень мужик. А тут он сел на ящик, спиной к скале, закрыл лицо ладонями и заплакал – беззвучно, тяжело.
Я сел рядом. Достал кисет, свернул две, одну сунул ему в свободную руку. Он взял, не глядя.
– Реветь будешь – сопли в самокрутку попадут, – сказал я. – Невкусно.
Он то ли всхлипнул, то ли засмеялся. Утёр лицо рукавом, зажал самокрутку в зубах. Руки тряслись, я поднёс ему огонь.
– Ты не думай, – сказал он сипло. – Это я не от горя.
– Понимаю, Петь, – улыбнулся я. – От огромной радости плакать не стыдно. За твоих, – прикурил свою самокрутку. – За живых.
Дым как будто шел легче.
Посидели, покурили. Со стороны позиций долетали редкие хлопки – немец постреливал для порядка, чисто в тонусе нас держать. Петро понемногу выровнялся, задышал ровнее. Стыдиться при мне он не стал – мы с ним слишком много прошли, чтобы он передо мной чего‑то стеснялся. И это, пожалуй, было лучшее, что я мог ему дать. Не утешение. Просто возможность не прятаться.
– Спасибо, Васько, – сказал он.
– За табак?
– За табак, – широко улыбнулся он.
– Товарищ лейтенант, – выглянул из штольни боец из второго отделения. – Вам письмо, старшина ругается.
– Сидорин! А тебе чего, особого приглашения? – донесся далекий подземный крик Бережного.
– А че мне? – удивился я, вставая.
Боец пожал плечами, а по пути до старшины я вспомнил о детском доме. Я зашёл, взял конверт из рук старшины и посмотрел на детские рисунки на конверте. Дом, дерево, смешные палочно‑кружочные человечки. Звезда красная. Солнце. Внутри потеплело.
– Спасибо, Кузьма Лукич, – поблагодарил я Бережного.
– Не задерживай очередь, – указал он на вход.
– Че, от твоих? – спросил Калюжный, когда я вышел на воздух.
– От моих, – признал я, сел на ящик и достал письмо.
Почерки – разные. Насчитал штук десять. Это на втором листе, а на первом – почерк один, аккуратный, с идеально вписанный в клетки листа. Педагогический.
Воспитательница писала о том, что они мной гордятся. Что повесили в фойе мою фотокарточку. В новом фойе – детдом из Краснодарского края эвакуировали в тыл. Что чуть ли не каждый вечер приходится рассказывать ребятам о том, каким воспитанником был Сидорин. Писала, что они очень ждут меня после войны. Писала, чтобы я бил фашистов как положено, но чтобы обязательно вернулся живым. Писала, что у меня есть дом и есть люди в нем.
А дети…
«Через полгода у меня день рождения, я попрошусь на фронт. Тоже буду фашистов бить! Можете пожалуйста попросить, чтобы Сидорова Ваню к вам направили? Я хорошо стрелять умею!».
«Дорогой товарищ Сидорин. У нас в фойе висит ваша карточка. Я каждый день смотрю, чтобы она ровно висела. Один раз Гришка сказал, что вы на ней сердитый, а я сказал, что вы не сердитый, а военный».
Я улыбнулся – в голове сразу возникла картина, как мальчик не знает, что написать, и пишет первое, что пришло в голову.
«Здравствуйте, Вася. Я помню, как вы мне санки чинили. Теперь я сам чиню. Если у вас там сломается что‑нибудь, вы пришлите, я починю».
Не я те санки чинил, но малыш подрос и хочет отплатить добром за добро. Хорошее качество.
«Товарищ лейтенант Сидорин! Бейте врагов сильно! Только сами не умирайте, потому что нам воспитательница сказала, что вы после войны придёте и расскажете всё сами».
Дети.
«Я нарисовала вам солнце, потому что там, где война, наверное, мало солнца. Вы его посмотрите, и будет как будто у нас во дворе».
Спасибо. Греет твое солнышко.
«Когда вы вернётесь, мы устроим концерт. Я буду читать стихотворение, только не то, которое в прошлый раз забыла, а другое. Вы обязательно вернитесь, а то я зря выучу».
Я сморгнул выступившие слезы.
«Мы все вами гордимся. Даже Толька, который говорил, что летчики лучше пехоты, теперь говорит, что лейтенанты тоже ничего».
Поднял престиж родного рода войск в отдельно взятом детдоме.
«Я хотела послать вам конфету, но её нельзя, потому что она одна и растает. Я её съела за вас».
Спасибо, милая. Съешь еще – я буду рад.
«У нас была тревога, но не настоящая, учебная. Мы быстро выбежали. Я не плакала. Только Зинка плакала, она маленькая. Я ей сказала: „Не плачь, наш Вася нас от фашистов защищает, значит с нами ничего не будет“ и она перестала».